Обозревая путь науки, можно двигаться в двух (по крайней мере) направлениях. Одно из них состоит в поиске дальних и более близких истоков, предшественников, предвестий, хронологической их последовательности, архивных материалов, редких книг и полузабытых статей, взаимной связи между первоначальными открытиями и их продолжениями, отношений между разными школами. Я больше других своих товарищей по науке отдал дань таким разысканиям по поводу нашей семиотики и структурной лингвистики, посвятил им целую книгу и много статей. Здесь я буду об этих историографических интересах вспоминать только в той мере, в какой они пересекались с нашей научной жизнью, картины которой я попробую воспроизвести. Это и будет вторым путем, который я для этого сочинения выбрал. Я буду вспоминать о том, как на моих глазах складывалась новая область знания и сообщество людей, ей занимавшихся. Поневоле рассказ будет предельно субъективным. О многом я не буду говорить совсем или достаточно подробно только потому, что сам не имел к этому отношения и не видел своими глазами. Я не боюсь и проявить индивидуальные склонности в расстановке акцентов: предлагаемый очерк излагает именно мою собственную точку зрения, не усредненную и не предполагающую общепринятости. Я не боюсь сбиться на изложение страниц собственной научной автобиографии, потому что именно в ней я смогу пытаться воссоздать прошлое более непосредственно. А моя судьба настолько переплетена с дорогами старших и младших друзей, наставников и попутчиков и от них неотделима, что своя автобиография вбирает в себя историю больше чем одного поколения.
Мои собственные занятия и общей наукой о знаках — семиотикой, и структурной и математической поэтикой и лингвистикой начались на первом курсе Московского университета, на филологический факультет которого я поступил в 1946 г. В книге воспоминаний «Голубой зверь», в сокращенном виде напечатанной в «Звезде» в 1995 г., я попробовал описать наших преподавателей, которые сразу познакомили нас с наследием великой филологической науки, тогда полузапретной. Нам вдвойне повезло. У нас были такие учителя, как М. Н. Петерсон, который сумел на своих занятиях санскритом и другими предметами, в центре которых была сравнительно-историческая грамматика индоевропейских языков, объединить нескольких студентов разных отделений, всерьез интересовавшихся наукой (в ту группу, которая начала заниматься у Петерсона в 1947 г., вместе со мной входили будущие лингвисты В. Н. Топоров, Т. Я. Елизаренкова, Т. В. Булыгина и литературовед П. А. Гринцер, а в последующие годы у него успели поучиться и некоторые из моих слушателей, как И. А. Мельчук). Эта именно область знания во время начала наших занятий считалась не только не обязательной, но противоречащей официальному курсу. Петерсона, как и его слушателей, это нимало не смущало. Он в начале учебного года вешал написанное его аккуратным почерком объявление о том, что желающие заниматься санскритом собираются в 9 утра в такой-то аудитории. И этому не могли помешать ни статьи в партийной газете «Культура и жизнь», обвинявшие Петерсона в преклонении перед иностранцами и даже в фашизме, ни наскоки на него местных факультетских карьеристов.
В науке он стремился к точности. Это было главной чертой продолжавшихся в его лекциях традиций Московской лингвистической школы, основанной Фортунатовым. Ученик Фортунатова Поржезинский был проводником фортунатовских идей на отделении сравнительно-исторического языкознания историко-филологического факультета Московского университета. Перед Первой мировой войной это отделение кончили два молодых человека — Петерсон и князь Н. С. Трубецкой, в эмиграции вместе с Романом Якобсоном создавший современную структурную лингвистику. В параллельно развивавшейся российской ветви этого новаторского научного движения Петерсон в своей молодости принимал самое деятельное участие. После отъезда за границу Якобсона, в 1920 г. Петерсон был вместо него на год избран председателем Московского лингвистического кружка, идеи и методы работы которого повлияли на основанный Якобсоном в Праге аналогичный кружок, получивший мировое признание. Приемы новой описательной лингвистики, которую назвали потом структурной, Петерсон применил к русской грамматике. Его русский синтаксис был последовательно формальным, напоминая в этом отношении самые крайние образцы американской дескриптивной лингвистики, основанной Блумфильдом (который когда-то в студенческие годы перед самой Первой мировой войной занимался компаративистикой у младограмматика Бругмана в Лейпциге вместе с Трубецким и Теньером — будущим французским первооткрывателем структурного синтаксиса). Один из основателей другой ветви современного структурализма и наиболее последовательный проводник соссюровской семиотической точки зрения в языкознании — Луи Ельмслев признавал влияние на него первых книг Петерсона по грамматике. Петерсон в соавторстве с Ганшиной написал и только что тогда вышедшую структурную грамматику французского языка. Он, как и два других моих университетских учителя — славист П. С. Кузнецов (когда-то учившийся санскриту у того же Петерсона) и германист А. И. Смирницкий (один из самых молодых участников Московского лингвистического кружка 20‑х годов),— продолжал заниматься методологией структурного описания грамматики, критически осмысляя системный подход к языку основателя современной семиотики и лингвистики Соссюра. Я слушал доклад Петерсона на эту тему на Научном студенческом обществе, лингвистической стороной которого ведала Е. Земская. С начинающими языковедами Петерсон делился своими сомнениями по поводу таких соссюровских проблем, как, например, «языковая пыль» — формы, мелкие отдельные особенности которых не укладываются в общую симметричную схему.
В своей преподавательской деятельности Петерсон главным образом продолжал строгое изложение младограмматической компаративистики фортунатовской школы, которая продлилась через его учеников и возродилась потом в 1970‑е и 1980‑е годы в семинаре памяти В. М. Иллича-Свитыча под руководством В. А. Дыбо. Из этого семинара вышла вся новая Московская школа сравнительно-исторического языкознания, давшая таких компаративистов с мировым именем, как С. А. Старостин. В трудах последнего классические сравнительно-исторические методы в применении к установлению дальнего родства между языковыми семьями опираются на широкое использование компьютерных банков языковых данных и глоттохронологии, по-новому развившей идеи Сводеша. Но и в этом я вижу естественное продолжение той же традиции.
Сближение лингвистики с математикой было для Петерсона, как потом для его учеников в следующих поколениях, следствием классических строгих методов этой науки. Когда много лет спустя я заговорил на эту тему с топологом П. С. Александровым, он сразу же вспомнил одного из создателей этой области математики Грассмана. Тот одновременно с математическими занятиями весьма успешно занимался языкознанием. Мне этот пример особенно близок. Когда я позднее был аспирантом Петерсона, в пору работы над кандидатской диссертацией я ежедневно использовал по счастью оказавшееся в книжном шкафу нашей кафедры старое издание словаря «Ригведы», составленного Грассманом, и всякий раз поражался изумительной ясности исчерпывающего описания словарного богатства и грамматических форм этого на редкость сложного по содержанию текста. А много лет спустя в книге, написанной совместно с Т. В. Гамкрелидзе, мы пытались по-новому осмыслить в духе предложенной нами новой реконструкции праязыка закон Грассмана, определяющий отражение праиндоевропейских звонких придыхательных смычных в санскрите.
Но Петерсон не удовлетворялся просто пониманием того, что сравнительно-историческая реконструкция — занятие по своему характеру близкое к математическому. Одним из первых он пробовал всерьез применить в своих занятиях русской грамматикой статистические методы. А в ответ на мои разговоры (по поводу статьи о математике и лингвистике Е. Д. Поливанова, с которым вместе Петерсон работал в конце 20‑х годов в РАНИОНе) он мне рассказал о своих беседах на эту тему с Н. Н. Лузиным. Они выработали совместный подход к тем нескольким основным понятиям, которые, как идея функции, объединяют лингвистику и математику.
В моем собственном движении в сторону семиотики, с идеями которой я познакомился в 1947 г. по книге Соссюра, личное общение с физиками и математиками сыграло едва ли не решающую роль. В университетские годы я старался проштудировать несколько переведенных тогда книг по математической логике, о которой я еще школьником узнал от В. Ф. Асмуса. Из тогдашних знакомых ей профессионально занимался А. С. Есенин-Вольпин, с которым мы говорили на общенаучные и философские (равно как и поэтические) темы (много лет спустя я слушал у Алика Вольпина дома его курс по основаниям математики вместе с двумя другими молодыми логиками и Зиновьевым — будущим известным писателем). Алик дал мне только что вышедший перевод книги Шредингера «Что такое жизнь с точки зрения физики», на всех нас тогда произведшей глубокое впечатление и подготовившей к пониманию предстоявших открытий в генетике. Ее содержание мне было уже довольно детально известно по очень ясному пересказу моего близкого друга физика М. Л. Левина, которому я обязан многим в ознакомлении с идеями современной науки. На меня в юности большое впечатление произвел его пересказ статьи Франка о соотношении физики и философии (эти мысли развиты Франком и в книге, много позднее вышедшей в русском переводе). Левин убеждал меня и в односторонности математической физики, которая недостаточно внимания уделяет собственно физической сути явлений. Эта прививка здравого смысла оказалась полезной как противоядие от тех построений вроде порождающих грамматик, которыми потом стали многие увлекаться. Принятый мной в молодые годы вариант логического позитивизма, к разным формам которого тяготело все поколение, сложился под влиянием разговоров с друзьями-физиками и чтения книг, которые я у них брал или которые оказывались в библиотеке отца, в юности увлекавшегося теорией относительности.
В те годы среди повлиявших на меня книг по физике и ее философии кроме операционализма Бриджмана (чтение которого особенно заставляло думать о методологии собственной науки и словаре ее основных понятий) большую роль сыграл Эддингтон (последний разговор с подружившимся со мной много позднее астрофизиком И. С. Шкловским перед самой его смертью был о его статье памяти Эддингтона, которого не так многие вспоминали). Много спустя я убедился, что в предвоенной книге Эддингтона подчеркнута именно структурная точка зрения. Структурализм у него, как и у многих западноевропейских авторов, понимается прежде всего в духе математических структур Бурбаки. Этот физико-математический структурализм и был той атмосферой, без которой наша семиотика не могла бы возникнуть. Мы много обсуждали эти вопросы с физиком М. К. Поливановым, с которым тогда сблизились (еще в наши студенческие годы). Он обращал мое внимание на те безразмерные константы, которым такое значение придавал Эддингтон. К этому новому виду пифагорейства я был рано подготовлен благодаря знакомству с числовыми выкладками поэта и математика В. Хлебникова.
Для всех будущих занятий и начинаний в той области, о которой я пишу, решающую роль сыграл один вечер в доме у Поливановых, осенью 1950 г. Я много бывал в этом доме и много почерпнул из разговоров за их столом. Родословной Поливановых я занялся, когда увлекся научным наследием упомянутого выше их родственника, заочного члена Пражского лингвистического кружка и одного из создателей современной лингвистической поэтики, расстрелянного в декабре 1938 г. Их род ведет начало от татарина по прозвищу Поливан, который выехал из орды и крестился после Куликовой битвы. Его потомки верой и правдой служили царям, были стольниками и воеводами. А дядя расстрелянного структуралиста был военным министром перед самым концом монархии. Его племянник в годы Первой мировой войны, вернувшись из Японии, где изучал японские диалекты и приучился к наркотикам, служил в Министерстве иностранных дел, а после переворота стал на сторону большевиков и помогал Троцкому, пишущему о нем (как и Вернадский в дневнике) без восторга. Отец моего друга был профессором в Электротехническом институте. А мать его была дочерью погубленного философа и одного из предвестников нашей семиотики Г. Шпета, мученическим житием которого мой друг много занимался в свои последние годы перед безвременной смертью. Меня многое объединяло с Мишей Поливановым и помимо науки — наша любовь к Пастернаку, потом — увлечение Сэлинджером, чьи «Фрэнни и Зуи» мы ночь напролет обсуждали в Дубне после моего доклада для физиков о семиотике.
В тот вечер я у него познакомился со студентом-математиком В. А. Успенским. Владимир Андреевич Успенский был одним из учеников Колмогорова. Он занимался теорией алгоритмов. Его научные интересы были очень широкими. Они включали в себя и все сферы семиотики. В том первом разговоре, например, в качестве образца строго формального описания он привел книгу Проппа о морфологии волшебной сказки, о которой филологи вспомнили много позже. Мы проговорили тогда чуть не до рассвета о таких занятиях, где оказалась бы рядом математическая логика и музыка. С тех пор началась наша дружба. А за ней пришла и совместная работа. Ей предшествовали многолетние разговоры. Мы их вели и в Москве, и в Дубултах, где провели летом 1953 г. вместе целый месяц. Мы обсуждали парадокс Рассела и историю нашей математики. Успенский со слов Яновской пересказывал мне, как Витгенштейн после Вены чуть не переселился в Москву. От Успенского я узнавал о многих идеях Колмогорова, которого он боготворил.
Без В. А. Успенского нашего семиотического движения я не могу себе представить. В нем был энтузиазм и увлеченность не только семиотическими идеями, но и теми их воплощавшими яркими людьми, которых вокруг, по счастью, было много. В нем было и желание претворить наши чаяния в семинары, конференции, институтские занятия. И многое начинало ему — а с ним вместе и нам всем — удаваться.
Для всех нас вдохновение пришло с первым приездом в Москву Романа Якобсона ранней весной 1956 г.— в начале оттепели. Мы с Якобсоном много говорили о перспективах семиотики. Для него это было главное в современной науке. Его волновали возможности применения к лингвистике теории информации. Он работал вместе со шведским инженером — специалистом по акустике Фантом. Их совместная с учеником Якобсона Морисом Халле работа, позднее вышедшая в русском переводе, представляла собой опыт описания универсальной системы фонологических признаков в новых акустических и традиционных артикуляционных терминах одновременно. В Москве Якобсон позвонил своему школьному товарищу математику Хинчину, который как раз напечатал статью по теории информации. Якобсон вспоминал, что, когда они кончали школу, Якобсон мечтал о том, как он будет пересоздавать лингвистику, а Хинчин говорил ему, что собирается заняться математикой будущего. Теперь их пути встретились. Но в ту весну в Москве Хинчин не смог или не захотел с ним повидаться. А Якобсону был нужен номер «Успехов математических наук» со статьей Хинчина о теории информации. Мы с Успенским зашли за ним в редакцию журнала. Успенский как раз печатал там одну из первых своих работ. Мы вместе занесли журнал в гостиницу «Москва» Якобсону.
Несколько из состоявшихся тогда же совместных научных общений с Успенским прямо продолжали разговоры Якобсона или его лекции. Когда я рассказал Владимиру Андреевичу (дальше буду звать его сокращенно, как в жизни) о занятиях Якобсона афазией, тот отнесся к этому как к само собой разумеющемуся. Он выразил недоумение по поводу того, как это лингвисты до Якобсона не догадались заниматься расстройствами речи. Узнав о предстоящей защите диссертации польского ученого Вейля об афазии у полиглотов, мы с Володей отправились в здание Президиума Академии медицинских наук, где должно было состояться заседание, почитали работу Вейля, участвовали в ее обсуждении. Честно говоря, из всей диссертации, защищавшейся вскоре после двадцатого съезда, на меня наибольшее впечатление произвел рассказ о знавшем много языков ученом, в заключении перенесшем инсульт и часть своих языковых познаний утратившем. Тогда мы познакомились с А. Р. Лурия, ставшим одним из наиболее деятельных участников наших попыток междисциплинарных обсуждений (позднее я прошел в лаборатории Лурия в Институте нейрохирургии имени Бурденко школу клинических разборов разных типов афазий). Лурия пригласил меня, Поливанова и Успенского рассказать на психологическом факультете обо всем широком круге занятий, тогда называвшемся у нас кибернетикой (сейчас небольшая часть всего этого цикла носит обозначение «искусственный интеллект», а остальные науки расползлись по своим углам). После моего выступления Успенский упрекнул меня в том, что я нарушил предварительный уговор, по которому каждый из нас должен был говорить о чужих областях знания, не касаясь своей. Я оправдывался тем, что мой рассказ был не об обычном человеческом языке, а о языке танцев пчел, открытом Фришем.
От Лурия я узнавал о новых приготовленных им изданиях его покойного друга и вдохновителя Выготского, до того запрещенного (его «Мышление и речь» восторженно охарактеризовал и Якобсон в одном из первых своих московских выступлений). Из них я вычитал концепцию культуры как системы знаков, служащих для управления поведением. Лурия несколько раз приглашал меня на доклады физиолога Н. А. Бернштейна, которого со всеми основаниями считал гениальным. Позднее я подружился с Бернштейном и бывал у него дома (лишившись в пору гонений лаборатории, он стал наркоманом и просил приходить к нему утром до первого укола морфия). Он был одним из предтеч кибернетики[1], а в своей послевоенной книге о построении движений описал высший уровень Е, который не назовешь иначе как семиотическим. В последних работах он занимался письмом и почерком в плане психосемиотическом.
В ту весну мы договорились с Успенским вести вместе на филологическом факультете университета семинар о применении математических методов исследования в языкознании[2]. В качестве третьего соруководителя семинара мы пригласили П. С. Кузнецова. Я у него занимался в студенческие годы общей фонологией. В лекциях он говорил о работах Кюни, предварявших сопоставление индоевропейских языков с семито-хамитскими, развитое в ностратической теории Иллича-Свитыча, и о попытке кавказоведов Жиркова и Яковлева проникнуть в самое раннее прошлое языка. В его докторской диссертации, рукопись которой я просматривал накануне его защиты, славянские и другие индоевропейские формы сопоставлялись типологически с некоторыми явлениями языков Африки (он владел суахили). Кузнецов был одним из нескольких участников группы, разрабатывавшей в 20‑е и 30‑е годы вариант московской фонологической теории, отличный от пражской или, скорее, близкий к морфонологии Трубецкого. Кузнецов был близок с Колмогоровым — своим молочным (а по слухам и сводным) братом. Он обсуждал с ним вместе проблемы математического подхода к лингвистике.
К тому времени математической лингвистикой увлеклось несколько самых способных студентов, слушавших у меня курс сравнительно-исторической грамматики индоевропейских языков, который я стал читать вместо тяжело больного Петерсона. Среди них энергией выделялся Игорь Мельчук, с которым я познакомился еще когда был в аспирантуре. Вместе с математиком О. Кулагиной Мельчук занимался составлением правил машинного перевода с французского языка. Их работой руководил А. А. Ляпунов — один из представителей «Лузитании» — довоенной группы учеников Лузина, некоторого русского подобия Бурбаки. Это был интеллигент в наилучшем старом смысле, не думавший о себе и своем здоровье, рассеянный, увлеченный наукой и своими учениками. В уже устоявшийся бюрократический мир академической науки он вносил старомодность жюльверновского Паганеля. В этой группе у него и его ученицы Кулагиной сложилась картина теоретико-множественного представления грамматических категорий языка, отвечавшая подходу Ляпунова к разного рода сложным системам. Ляпунов тогда был душой кибернетического отдела келдышевского Института прикладной математики (где и работала вместе с ним Кулагина) и большого университетского кибернетического семинара, объединявшего специалистов по самым разным наукам (главным образом биологии), воспользовавшихся первым дуновением идеологического освобождения от советской догмы. Ляпунов способствовал признанию кибернетики и проявлял незаурядную смелость в борьбе за отстаивание других запретных наук, среди них прежде всего генетики и структурной лингвистики. Он был близок с лучшими из людей старшего поколения в каждой из этих наук, организовывал в институте П. Л. Капицы доклад Тимофеева-Ресовского, вызвавший злобу и смятение лысенковцев. Среди участников ляпуновских семинаров я встретил и тех, кто занятиями вроде наших увлекся еще в 20‑е годы, как психолог Н. И. Жинкин, когда-то печатавшийся в семиотических изданиях возглавлявшейся Шпетом Академии художественных наук, а в то время занятый главным образом звуковой сигнализацией обезьян.
В журнале «Вопросы языкознания», где я стал заместителем главного редактора В. В. Виноградова, оказалось возможным добиться публикации серии работ группы Ляпунова по машинному переводу. Вводную статью Ляпунов написал вместе с двумя лингвистами старшего поколения. Кроме Кузнецова в статье участвовал другой член той же прежней Московской фонологической группы А. А. Реформатский, который потом много лет помогал Мельчуку и другим молодым лингвистам, собравшимся в возглавленном им секторе. Реформатский был человеком очень одаренным, образованным, блестяще начинавшим и потом почти себя погубившим гульбой и пьянством в трудные годы. Его учебник языкознания в первом издании был одним из лучших среди других недурных русских руководств. Идеи Соссюра и его продолжателей у него удачно сочетались с фортунатовской традицией.
Кузнецов, Ляпунов и Реформатский утверждали в своей статье, что для таких задач, как автоматический (тогда мы обычно говорили «машинный») перевод, нужна формализация подхода к языку. Это вызывало протест у Виноградова, формализации не любившего (в сравнительном языкознании тоже: в своей довоенной книге, полемизируя с Фортунатовым и его школой, реконструированный праязык — главное достижение лингвистики прошлого — он обзывает «гомункулюсом»). Но статью о пользе формальных методов все же напечатали.
В то время формальный подход к описанию языка считался предосудительным, как в мои студенческие годы сравнительно-исторический (тоже вполне формальный) метод. «Вопросы языкознания» начали обсуждение того, как нужно относиться к структурной лингвистике. На проведении этой дискуссии сумел настоять С. К. Шаумян, использовавший свои связи в верхах. То было время бурных споров о приемлемых методах в языкознании и смежных науках. Горячо шло обсуждение на устроенном в Институте языкознания диспуте о синхронии и диахронии, где о структурализме как о «лингвистическом модернизме» примирительно говорил Жирмунский — один из немногих сохранившихся после всех арестов и гонений больших ученых, сложившихся еще перед Первой мировой войной в пору начавшегося тогда невиданного цветения нашей культуры. Он начинал с глубоких исследований религиозной стороны немецкого романтизма и был одним из лучших продолжателей новаторских идей сравнительно-исторической поэтики Веселовского. Веселовский вместе с Потебней были главными отправными пунктами, от которых отталкивался молодой Шкловский. Ученик Жирмунского Пропп, ставший знаменем для всех нас, перенял из незаконченной «Исторической поэтики» Веселовского такое основное понятие своей морфологии сказки, как мотив. На дискуссии Жирмунский упоминал Якобсона как своего старого приятеля.
Дискуссия происходила в доме на Волхонке по соседству с Институтом языкознания. В доме располагался главный академический идеологический институт философии, здание было украшено доской в честь какого-то из состоявшихся в нем в тридцатые годы выступлений Сталина. А на диспуте о синхронии официальная псевдонаука отступала и вела арьергардные бои. На заседаниях появлялся веселый П. Г. Богатырев — друг и соавтор Якобсона по временам Московского и Пражского кружков. Ельмслев в своих «Пролегоменах» в качестве одного из первых серьезных антропологических приложений семиотических принципов упоминает выполненную Богатыревым в пору деятельности Пражского кружка работу об одежде как знаке. Богатырев своей поразительной интуицией фольклориста, несшего в себе черты забавных и светлых фольклорных героев, угадывал намечавшийся в те месяцы возврат к науке из бездн бездарности, чуть не поглотившей все от нее отличное.
Мне и некоторым из моих молодых товарищей и слушателей структурализм был близок эстетически красотой фонологических и грамматических систем, которую он открывал в языке. Вместе с тем это была и первая удавшаяся попытка превращения одной из гуманитарных наук в строгую дисциплину вне той болтовни и жвачки, из которой состояли книги и лекции не только официальных марксистски ориентированных или задрапированных под марксизм идеологов, но и многих профессоров старой школы, особенно литературоведов. Мы надеялись полностью перестроить науку. Лингвистика была только трамплином. За ней маячили контуры преобразованной поэтики. Мы заслушивались рассказов Якобсона о Леви-Стросе и его структурной антропологии.
Автоматический перевод оказался не только интересной практической задачей, но и способом приложения и проверки формальных методов описания языка. Поэтому для развития идей и методов структурной лингвистики полезным было и создание московского Объединения машинного перевода[3]. Его учредителями были В. Ю. Розенцвейг и И. И. Ревзин, тогда работавшие в Педагогическом институте иностранных языков. Ревзин был романтиком, высокие помыслы своей геттингенской души посвятившим музе математической и структурной лингвистики. Розенцвейг, до приезда в СССР прошедший долгий и сложный путь левого европейского интеллигента довоенного пошиба, был прекрасным организатором. Ему удалось наладить и выпуск изданий — сперва Бюллетеня этого Объединения, а потом Лаборатории машинного перевода, созданной в этом Институте. В 5‑м номере Бюллетеня были помещены результаты первого года работ нашего семинара.
Когда семинар собрался на первое заседание в сентябре 1956 г., в нем уже смогли участвовать многие из упомянутых выше, до того вовлекшиеся в эту сферу занятий. Но на первое занятие пришли и такие лингвисты и математики, кого я еще не упоминал. О некоторых необходимо сказать хотя бы вкратце. Всего серьезнее и тогда, и до конца своей недолгой жизни занимался математической лингвистикой Ю. К. Лекомцев, человек, без всякого преувеличения гениальный. На его лингвистическое мировоззрение едва ли не наибольшее влияние оказал Ельмслев, чьи «Пролегомены» он перевел на русский язык. Я полагаю, что Ельмслеву принадлежит наиболее серьезное продолжение идей Соссюра. Он дальше других лингвистов того поколения пошел по пути семиотического осмысления языка в сопоставлении с другими системами знаков. Я очень ценю статью Ельмслева о том, что такое структурная лингвистика (она была впервые напечатана в Дании в «Acta linguistica» по-русски и перепечатана в звегинцевской хрестоматии по истории языкознания), в ней замечательно изложена ранняя работа Соссюра, где тот благодаря строго формальному осмыслению индоевропейских чередований гласных пришел к гипотезе об отражении в них исчезнувших элементов, позднее названных «ларингальными» (в этом смысле со статьей Ельмслева выдерживает соревнование только вступление А. А. Зализняка к русскому переводу соссюровского «Мемуара» и составленная им же лингвистическая задача на ту же тему). Как и для Ельмслева, язык для Лекомцева был абстрактной системой знаков. Для ее описания требовались достаточно сложные математические средства, которыми Лекомцев научился пользоваться. На этом пути Ю. К. Лекомцев позднее встретился с Ю. М. Лотманом, его очень высоко ценившим. Лекомцев был человеком энциклопедических способностей. Он прекрасно владел множеством языков — тибетским, вьетнамским, сантальским и другими аустроазиатскими. Одну из лучших своих теоретических статей Лекомцев посвятил изложению методов описания сочетаемости единиц языка, им продемонстрированных на материале слога в классическом тибетском языке. А в последней его книге по общей лингвистике мне кажется очень интересным то, как описана эскимосская грамматическая структура. В статьях, которые он мне давал читать перед самой смертью, он вернулся к проблематике сравнительного языкознания, которым начинал заниматься со мной в юности. Он не хотел идти проторенными дорогами и искал новые методы, отвечавшие духу и своеобразию аустроазиатских языков. На незабываемом заседании в Тарту он состязался с фантастически образованным богословом Мазингом в знании символики сантальской мифологии. К тому времени санталы уже растеряли свои древние верования и едва ли кто-либо из них мог бы соперничать с тартуским теологом и московским семиотиком. Недурно Лекомцев занимался живописью — делом для него потомственным (лучшим современным художником ему, как и мне, представлялся Вейсберг). Писал он и стихи (они напечатаны в одном из тартуских изданий). Болезнь его уродовала по частям, лишая ног, потом глаз, но он не терял оптимистического настроя и серьезного увлечения наукой, о которой в любой ситуации мог говорить часами — до самой своей смерти.
С опозданием (из-за совпадения времени нашего семинара с какими-то занятиями на мехмате) к концу первого занятия пришел Р. Л. Добрушин. Вскоре мы услышали его доклад о формальном описании русской грамматики. В нем подкупала ясность мысли и четкость формулировок. Излагаемые понятия были простыми. Для начала это было то, что нужно. Добрушина язык, как и физические системы, которыми он потом много занимался, интересовал прежде всего как количественно сложная совокупность элементов. Он оказал неоценимую помощь группе Апресяна во время политических преследований и помог ей обосноваться в Институте проблем передачи информации. Мне нравилось слушать его рассказы о приложениях теории: почему, например, различие длин волн радио и телевизионных передач связано с разницей в объеме передаваемой информации.
Успенский делился с нами соображениями своего учителя Колмогорова об определении падежа. Этому направлению исследований предстояло большое будущее. По этому пути пошел Зализняк, до того блестяще у меня занимавшийся сравнительной грамматикой, а в ту зиму продолжавший занятия у Бенвениста и Мартине в Париже: в прежнее время представить себе, чтобы за границу для учебы послали самого способного студента, было бы невозможно! Модель формальной грамматики реализовалась в зализняковском описании русской морфологии, позднее претворенном Старостиным в компьютерную программу.
В то время мы старались быть на уровне происходившего в мире и не дать себя от него изолировать. В январе 1957 г. я получил от Якобсона посланный авиапочтой экземпляр первого (еще ротапринтного) издания только что им написанных «Шифтеров». Красота его построения меня обрадовала. Понятия кода и сообщения мне казались удачно примененными (Успенский потом мне не без ехидства говорил, что я прочно их оседлал и не хочу с ними расстаться). Я рассказал об этой работе и своих примечаниях к ней на следующем занятии семинара, а к осени сокращенный текст моего доклада появился в Бюллетене.
Другое мое выступление на семинаре излагало содержание ответа на вопрос о нейтрализации в морфологии и лексике, заданный многим лингвистам в письме, которое разослал Андре Мартине. Речь шла не только об этом понятии, а и о более общей проблеме, тогда нас всех занимавшей: в какой мере точные методы, выработанные в фонологии сперва Казанской школой Бодуэна де Куртенэ и Крушевского, потом учениками Бодуэна (к ним принадлежал Поливанов), Московской и Пражской школами, применимы не только к звуковой стороне языка, но и к другим его уровням? Мы все уже начинали биться над главной проблемой лингвистики второй половины века — описанием значений слов и форм. Поэтому вопрос Мартине пришелся кстати. По отношению к частной теме обсуждения — нейтрализации — наиболее интересное соображение по окончании семинара я услышал от физика М. Левина (уже упоминавшегося по поводу Шредингера и Франка). Он предложил назвать это явление (когда, например, две фонемы д и т перестают различаться в русском языке в конце слова: род и рот произносятся одинаково) не нейтрализацией, а вырождением.
Меня занимала возможность выразить некоторые процедуры сравнительно-исторического языкознания на формальном языке. Я об этом говорил на семинаре и написал в Бюллетене, а более подробно докладывал на совещании по математической лингвистике, которое состоялось в конце весны 1959 г. в Ленинграде.
Некоторые идеи математической лингвистики развивал в своих первых докладах совсем молодой студент — младший брат Володи Успенского Боря. Как и многих других самых молодых участников семинара, я знал его по своим преподавательским занятиям еще с первого курса. Набор студентов был необычным. Я как-то получил от деканата выговор за сплошные отличные отметки, поставленные целой группе первокурсников. Позднее все они стали известными учеными. В лингвистику, тогда уже освободившуюся от советских пут и быстро менявшуюся, шли самые способные, как теперь идут в бизнес.
Меня и Володю Успенского пригласил работать в своей Лаборатории электромоделирования Гутенмахер[4]. Ляпунов считал его способным инженером. Его занимали возможности большой компьютерной памяти. От нас он хотел, чтобы мы поставили логические и лингвистические задачи, которые были бы полезны для разработки будущих банков данных для разных областей знания. Удалось найти и взять на работу в лабораторию нескольких совсем молодых исследователей, только кончивших университет: логиков В. Финна и Д. Лахути, лингвиста Е. Падучеву, чьи способности и умение отстаивать свои взгляды поразили Якобсона в следующий его приезд в Москву.
Еженедельные научные обсуждения во дворе возле замоскворецкого барака, где ютилась Лаборатория электромоделирования, подготовили конференцию, состоявшуюся в конце весны 1957 г. Мы пытались опередить будущее. В нашем воображении маячили такие компьютеры, которые хранили бы в своей памяти все содержание достигнутых в определенной области знания результатов, записанное на особом языке, для этого разработанном. Прогресс в этой области (как и в другой главной сфере наших тогдашних прикладных интересов — автоматическом переводе) за последние 40 лет мне кажется удивительно медленным. Библиотечные каталоги во всем мире все еще делают только самые первые шаги по пути к автоматизации.
Из тогдашних совместных занятий с логиками возник еженедельный утренний семинар, на котором мы изучали «Логический синтаксис языка» Карнапа. Семинар происходил в помещении химического института (ИНЭОС), где работал химик и логик Бочвар. В занятиях кроме названных выше логиков участвовали лингвисты Топоров и Шаумян.
Суть возникающих задач мы начали понимать, когда Падучева и ленинградский логик Г. Цейтин стали составлять правила автоматического перевода с русского языка на логический. Меня особенно поразило то, что в логических исчислениях не нашлось прямого соответствия прилагательным. Оказалось, что нужно думать о такой типологии категорий, которая бы охватывала и логические языки. С Цейтиным я познакомился у Володи Успенского. Он занимался проблемами, соединявшими теорию алгоритмов (алгорифмов на его ленинградском математическом диалекте) с теорией информации, тогда увлекавшей нас всех. Позднее он едва ли не глубже всех вошел в проблематику автоматического перевода, и обсуждать с ним лингвистические вопросы было увлекательно: он первый описание значений попробовал связать с конкретной задачей, решаемой в данной узкой области, уйдя тем самым от глобальности общеязыковой семантики.
Одним из событий стал доклад Колмогорова о теории информации на сессии Академии наук по автоматизации. Заседание было в главном здании университета на Ленинских горах. У входа, где меня задержали (я не носил с собой университетского удостоверения, для входа в наше старое здание оно не требовалось, нас пускали и так), я столкнулся с Ляпуновым и Кулагиной. Огромный зал (где я потом слушал и большой доклад Колмогорова о кибернетике и автоматах) был забит до отказа. Володя Успенский уселся рядом с П. С. Александровым. После вступительного замечания Колмогорова о том, как он объяснил бы суть теории десятиклассникам, Александров повернулся к Успенскому с репликой, что он уже перестал понимать что бы то ни было в докладе начисто. Я слушал и несколько более специальную лекцию Колмогорова о теории информации той же весной 1957 г. на мехмате. Там он специально затронул и лингвистические вопросы, в частности, теорию фонем. Мне и теперь теория информации кажется одним из изумительных достижений века, первая половина которого не была бедна прозрениями. То, что оказалось возможным измерить степень новизны сообщаемого и вообще подступить к измерениям в сфере духа, меня не перестает поражать.
Колмогоров был причастен к тому, как из нас троих — Володи Успенского, Поливанова и меня — образовалось кибернетическое сообщество. Успенский передал нам его вопрос или просьбу изложить наше понимание кибернетики[5]. Те несколько зимних дней, когда мы готовились к этому ответу и обсуждали его, запомнились и нашими достаточно подробными полуночными спорами, и чтениями по ходу дела. Я прочитал несколько томов трудов американских конференций по кибернетике, узнав оттуда о теории семантической информации Бар-Хиллела и Карнапа и о шенноновском понимании информации как инварианта при обратимых операциях перевода и перекодирования. Нашу переписку с Колмогоровым подробно прокомментировал Успенский, издавший его письма в «Новом литературном обозрении»[6]. Тогда Володя передавал мне суждение Колмогорова о нас троих: выходило, что его занимали не столько наши научные взгляды, сколько проявление нашего полностью отрицательного отношения к режиму и его идеологии.
В августе 1957 г. меня включили в советскую делегацию на Международный конгресс лингвистов в Осло. На первом же заседании, открывшемся пленарным докладом Якобсона о типологии и сравнительном языкознании (его идеи мы много позднее развили в книге, написанной совместно с Гамкрелидзе), я оказался рядом с Бар-Хиллелом, чьи труды читал с удовольствием (потом я писал о нем статью по заказу нашей «Философской энциклопедии», сопроводив ее полной библиографией, но ее в конце концов побоялись печатать и затеряли; Бар-Хиллел же развлек впадавшего в мрачность Гёделя рассказом о том, как в английском переводе заголовка одной моей работы его фамилию превратили в Гегеля!). С Бар-Хиллелом и с несколькими другими учеными, занятыми машинным переводом и математической лингвистикой (которой посвящалось особое заседание конгресса), я довольно подробно обсуждал наши тогдашние замыслы. Локк, приехавший из массачузетского Кембриджа, привез и подарил мне только что вышедшую новинку — «Синтаксические структуры» Хомского (но в Москве оказалось, что их уже успела получить тогда прекрасно снабжавшаяся — не в пример нынешним временам! — Ленинская библиотека, где книгу уже прочла и написала на нее достаточно самостоятельную по духу рецензию Падучева). Занятия в Америке и у нас шли в сходном направлении. Я не видел для нас ничего особенно нового в порождающей грамматике, мы похожие мысли обсуждали на протяжении двух предшествующих лет. Формальные занятия синтаксисом всех нас приучили к анализу по непосредственным составляющим и по грамматическим зависимостям, к соответствующей скобочной и стрелочной записи, а потом и к тому, что можно получить из сопоставления этих лингвистических подходов к тексту с логическим. В кругу этих представлений автоматический анализ текста находится и сейчас, причем дальнейших успехов можно ждать от соединения этих более или менее традиционных методов структурного синтаксиса с семантическим анализом, на что и были устремлены наши усилия в пору бури и натиска в машинном переводе.
Во время конгресса в Осло меня заинтересовали попытки синолога Рейхельта добиться «расщепления атома» в семантике: так он называл представление значения слова в виде соединения двух или более простых смыслов. Он иллюстрировал эти наблюдения примерами из китайской иероглифики и из сравнения способов похожего метафорического выражения одного и того же значения в разных языках (весьма сходные наблюдения я нашел у Эйзенштейна, тоже опиравшегося на иероглифику). С Рейхельтом мы беседовали отдельно и долго, я изучил все его публикации. Структурная семантика была темой доклада Ельмслева на конгрессе. Во всем мире лингвисты подступали к этой области, манившей и одновременно пугавшей своей сложностью.
На секции, посвященной математической лингвистике, выступал Якобсон. Он настаивал на том, что суть не в числах, а в соотношениях. Для него, как для Лекомцева и позднее для Лотмана, самой интересной областью математики была топология. В ней он видел созвучие занимавшей его проблеме инвариантов и вариантов в лингвистике. А статистическую лингвистику на конгрессе представлял Хердан, только что выпустивший свою книгу «Язык как случай и язык как выбор».
Конгресс поражал тем, что можно было одновременно услышать трех великих основателей современного теоретического и сравнительного языкознания, по чьим работам мы учились, конспектируя их и тщательно вникая в их смысл — Бенвениста, с которым я проговорил много часов (в конце разговора он сказал с удовлетворением, что я как будто знаю все его сочинения), Якобсона, Куриловича, дружелюбно меня встретившего, хотя я и напечатал незадолго до того длинную придирчивую рецензию на его книгу об индоевропейской акцентуации. С ними тремя я был на приеме на вилле у президента конгресса — кельтолога и исследователя австралийского языка аранта Соммерфельта; было приятно видеть взаимное ощущение чуть ли не братского равенства в достижении вершин у Якобсона и Бенвениста, о котором Якобсон говорил, что тот все понимает (как будто два альпиниста с двух разных сторон забрались на гору вроде Эвереста и там пожимают друг другу руки). А на заключительном приеме в мэрии Осло мы долго говорили с Ельмслевом и потом еще договаривали в ночном клубе, куда попали вместе с Хэмпом. Мы пили шампанское. Денег у нас не было. Жена Хэмпа Маргарет шепнула мне: «Вкусы у Ельмслева изысканные, а кто будет платить?» Но все обошлось. Перед нашим уходом незнакомая дама (кажется, легкого поведения) подарила мне красный цветок. Мы тогда не знали, что вскоре после конгресса начнется долгая предсмертная болезнь Ельмслева.
В тот вечер в мэрии я успел как следует побеседовать и с Чедвиком — соавтором только что перед тем погибшего Вентриса по дешифровке крито-микенского линейного письма Б. Их открытие было одной из радостных неожиданностей тех лет. В построении Вентриса, создавшего условную сетку (решетку) из слогов с одинаковыми (хотя и неизвестными) начальными согласными и конечными гласными, было и прозрение в формальное понимание грамматики в ее соотнесении с фонологией. Лингвистика в большей мере, чем многие другие науки, в явном виде связана с теорией дешифровки. Недаром и дешифровка генетического кода начиная с Гамова (пусть во многом ошибавшегося в своей пионерской статье) ориентировалась на лингвистические модели. Открытие генетического кода не зря сопоставляют с дешифровкой Вентриса и Чедвика. Эстетическое изящество построения в обоих случаях доведено до совершенства. До того, как спасти мир, красота помогла наукам, в особенности — занятым языками и кодами.
Успех конгресса в большой степени определялся настоящим пониманием науки у наших гостеприимных норвежских хозяев — Соммерфельта, кавказоведа Фогта, слависта и балтолога Станга, первооткрывателя нуристанской ветви индоевропейских языков (в горах Афганистана, где до него бывал Н. И. Вавилов) Моргенстьерне. Мы подружились с совсем молодыми американскими лингвистами моего поколения, которым, как Уоткинсу, предстояло вскоре прославиться. Сидя с Уоткинсом и Хэмпом, мы в один из последних вечеров обсуждали, как нужно будет перестроить сравнительно-историческую грамматику индоевропейских языков и реконструированный праязык. Я чертил схемы предлагаемой мной реконструкции индоевропейских энклитик, пытаясь применить формальные методы к сравнению в области синтаксиса. Многое совпало с позднейшей публикацией Уоткинса. Французский знаток языков Юго-Восточной Азии и Океании Одрикур рассказывал мне, как он приехал в Москву в начале тридцатых годов к Н. И. Вавилову заниматься историей культурных растений. А тот убедил его, что главная наука для этой стороны истории материальной культуры — лингвистика. Лингвистика находилась в центре гуманитарного знания — и конгресс дал это почувствовать.
На конгрессе был выдающийся бельгийский лингвист Бейссанс — автор едва ли не первого опыта обзора самых разных систем знаков, использующихся параллельно с естественным языком. Из американских лингвистов, вплотную подошедших к семиотической проблематике, в конгрессе участвовал Пайк — один из главных деятелей летнего Института Лингвистики, много сделавшего для описания самых разных языков Третьего мира. Тогдашнюю американскую науку о языке со мной на конгрессе обсуждал Курилович, только что вернувшийся из лекционного тура по Америке. В тамошнем тогда (перед появлением школы Хомского) преобладавшем дескриптивистском структурализме он находил много «преувеличенного». Из одаренных американских лингвистов центрально-европейского происхождения автоматическим переводом тогда много занимался Гарвин, поразивший меня рассказом о том, сколько языков он выучил мальчишкой на улицах довоенной Праги — тогда Вавилона, как все настоящие большие города прежней космополитической Европы, еще не укушенной слепнем национального безумия.
Год с небольшим спустя мое выступление по докладу Якобсона на этом конгрессе послужило одним из поводов для политического преследования и изгнания меня из числа преподавателей Московского университета.
В Ленинграде осенью 1957 г. состоялась конференция по статистике речи[7]. Ее устраивали инженеры связи, много лет работавшие с фонетистом Л. Р. Зиндером. Там мы познакомились с Л. А. Чистович, начавшей строить теорию речеобразования, в отличие от предшествующих учитывавшую фактор времени, и понимавшей фонему как программу построения звукового сегмента. Из тогдашних исследований звуковой стороны языка это было наиболее оригинальное. Чистович мыслила последовательностью экспериментов, развивавших и проверявших ход ее рассуждений. Она работала вместе с мужем, талантливым приборостроителем Кожевниковым, придумывавшим нужные для ее экспериментов технические устройства. Несколько лет спустя я провел в их лаборатории целый месяц, обучаясь их методам. Тогда только еще планировались полеты в космос и не было известно, легко ли будет наладить там речевую связь. Приборы лаборатории Кожевникова были одним из запасных вариантов.
Зиндер организовал Комитет по прикладной лингвистике, в круг занятий которого вошли разнообразные интересы, нас тогда объединявшие. Комитет функционировал при Секции речи Комиссии по акустике Академии наук, и основные задачи были вокруг автоматического анализа и синтеза устной речи. Меня в Москве не раз приглашал к себе глава всех акустических исследований в Академии наук Андреев, увлеченный прежде всего биологическими открытиями. Он говорил, что если бы не преклонный возраст, он бы все забросил и занялся биологией.
Ленинградские поездки, с созданием Комитета по прикладной лингвистике участившиеся, давали возможность регулярных встреч с Ю. В. Кнорозовым. Я давно о нем знал от друга своего отрочества поэта В. Берестова. Тот был когда-то одним из членов кружка, в котором вместе с Кнорозовым участвовали А. М. Пятигорский и Л. Н. Гумилев (до очередного его ареста). Они занимались, в частности, сравнением различных сект и партий, существовавших на протяжении истории. Как мне потом пересказывал их выводы Кнорозов, по их мнению наиболее строгой организационной структурой выделялись мормоны и большевики. Поразителен и факт работы этого подпольного кружка в сталинское время, и то, что о нем так и не узнали власти: можно себе представить степень их возможного озверения! Кнорозов — совершенно оригинальный антрополог-теоретик. Слушать его рассказы о древних и экзотических обществах, приправленные черным юмором и всегда наглядно-образные, бывает удивительно: он словно во всех них только что побывал. Он изучал (в том числе и экспериментально — на самом себе) разные виды поведения (например, шаманистского) и общения. Практическим приложением его теории явились осуществленные им успешные опыты дешифровки нескольких письменностей. В основе метода лежат достаточно простые статистические и структурные соображения. Первой по времени была дешифровка иероглифов майя. Судьба этого открытия печальна. Его суть Кнорозов изложил в своей первой статье 1952 г. и в ряде последующих публикаций. За исключением выдающегося лингвиста Лаунзберри, рано отметившего значение работы Кнорозова, подавляющее большинство специалистов ее игнорировало. Окончательное признание открытия Кнорозова и его роли в прочтении иероглифов майя пришло в последние годы. Многие из американских ученых потом признавались, что в то время не верили в возможность появления в СССР каких-либо научных работ, заслуживающих внимания. Но и значительно позднее дешифровка протоиндийской письменности прошла почти незамеченной. Кнорозову принадлежит заслуга создания в 1960‑е годы целой группы людей, которые с участием программиста Пробста работали по единой схеме над дешифровкой ряда письменностей[8]. Из других направлений работы Кнорозова стоит отметить его идею фасцинации как особого вида общения. Она дополняет известную классификацию функций языка, предложенную Якобсоном вслед за Бюлером.
В мае 1958 г. в Москве состоялась первая большая конференция по машинному переводу[9]. К тому времени автоматическим переводом занималось с разной степенью успеха несколько групп, результаты части которых обсуждались на конференции. Но ее основное направление было теоретическим. Большое впечатление на собравшихся произвел доклад В. Н. Топорова о древнеиндийских грамматических теориях и их современном звучании. В остроумном выступлении М. И. Стеблина-Каменского были сформулированы те парадоксы грамматического описания, которые выявляются при формальном подходе. Лингвисты, к тому времени начавшие интересоваться возможными методами изучения семантики, услышали из доклада А. Р. Лурия об экспериментальном подходе к связям между словами путем измерения кожногальванической реакции — как в детекторе лжи (этот метод, на мой взгляд очень перспективный, до сих пор освоен в самой малой степени). В одном из нескольких своих докладов я пытался изложить свое понимание стихотворного перевода и процесса писания стихов, которым занимаюсь с молодых лет.
На проходившем осенью того же года Международном съезде славистов машинный перевод был выделен в особую секцию, где выступал И. Мельчук. Его в то время занимала идея языка-посредника как некоторой системы соответствий между сопоставляемыми языками. А мне в этом виделась возможность заново переосмыслить разные области языкознания как занятые аналогичным установлением соответствий — сравнительно-исторических или типологических.
Во время съезда Розенцвейг в Институте иностранных языков устроил заседание, куда были приглашены все занятые этими новыми областями исследования[10]. Якобсон прочитал нам доклад о своем понимании метаязыка и применении этого логического понятия в лингвистике. Потом выступали наши ученые младших поколений. На иностранных гостей они произвели неизгладимое впечатление. Мне говорили, что такой научной молодежи нет нигде в мире. Вероятно, это так и было. Страна быстро наверстывала упущенное за годы сталинского террора и мракобесия.
Организации новых направлений больше всего способствовал все тот же А. А. Ляпунов. В 1959 г. он стал заместителем А. И. Берга во вновь созданном академическом Научном Совете по кибернетике. Я написал подробно о Берге и его заслугах в восстановлении гуманитарных наук в нашей стране и не буду здесь повторять сказанного[11].
Лингвистическая секция Совета, председателем которой я стал, оказалась центром, к которому тянулись многие начинания, без нас не имевшие достаточной опоры. Дешифровочные исследования, осуществлявшиеся по программе Кнорозова, могут быть показательным примером. В наших занятиях с воодушевлением участвовал Соколянский — создатель замечательной системы обучения слепоглухонемых языку. Заслуга вовлечения Соколянского в наши семиотические собрания принадлежит все тому же В. А. Успенскому.
Меня с Бергом познакомил М. Л. Цетлин, тогда ученый секретарь Совета по кибернетике. О нем я тоже написал отдельную статью[12]. Это был человек, озаренный свыше. Он сделал больше других в попытке изменить самый подход к предмету. Он понимал, что на многое в разных областях знания надо смотреть по-новому.
Главное, что сделал Берг в Совете по кибернетике, было подготовкой постановления Президиума Академии наук о развитии семиотики и структурной лингвистики. В 1960 г. было создано несколько секторов и групп в разных институтах. Новый сектор в Институте славяноведения, где мне предстояло работать после перехода в него из лебедевского компьютерного института (я там заведывал группой машинного перевода после того, как меня изгнали из Московского университета), на первых порах возглавил В. Н. Топоров; широта его научных интересов, изначально включавших семиотический цикл наук и философию, наложила отпечаток на всю дальнейшую работу сектора. Шаумян перешел в Институт русского языка, где организовал сектор, занимавшийся преимущественно грамматикой. Там смог до поры до времени продолжать свои занятия дешифровкой карийского талантливый Виталий Шеворошкин, которого позднее стали притеснять не без участия таких стоявших у власти лингвистов, как Трубачев; в конце концов Шеворошкина уволили и вынудили эмигрировать. Из работ в этом же Институте впоследствии выросла группа Ю. Д. Апресяна, потом уволенного за письмо в защиту политических заключенных. В московском Институте языкознания открылся сектор Реформатского, где Мельчук продолжил свои занятия автоматическим грамматическим анализом. Синтаксис он свел к способам выявления нескольких основных типов отношений. Его занятия общей морфологией, нашедшие развитие и в книгах, законченных в эмиграции, надолго предшествовали тому, как морфологию для себя внезапно заново открыли в школе порождающей грамматики. В Ленинграде в Институте языкознания образовалась группа Холодовича, серьезно занимавшегося типологией языка и в подходе к таким явлениям, как залог, сблизившегося с направлением Мельчука. Под руководством Холодовича началось сопоставительное типологическое исследование глагольных категорий в разных языках, продолженное и после его смерти. Понятие «слуги», теперь популярное в работах по грамматической зависимости во всем мире, Холодович ввел раньше многих. Перед смертью он занимался описанием айнского языка, а его работы по японской и корейской грамматике получили широкое признание. Несколько человек под руководством Кнорозова в Институте этнографии занимались этнической семиотикой. Маленькой группой лингвистов-структуралистов в Институте востоковедения руководил Лекомцев при моем участии. В уже упомянутой публикации Успенский рассказывает и о несостоявшемся Институте семиотики, замысел которого оказался неосуществимым главным образом из-за несходства характеров и научных устремлений предполагавшегося директора А. А. Маркова и его заместителя А. А. Ляпунова.
Едва ли не наибольшим успехом была и организация специальных учебных лингвистических отделений, особенно в Московском университете, где преподавание А. А. Зализняка и А. Б. Долгопольского в сочетании с ежегодными лингвистическими экспедициями на Кавказ подготовило будущих участников семинара памяти Иллича-Свитыча.
Розенцвейгу удалось добиться создания Лаборатории машинного перевода в Институте иностранных языков. Я года два напряженно участвовал в работе по описанию семантики в этой лаборатории. Первые опыты сведения значений к комбинации простых элементов всех обрадовали. Помню сочувственное выступление Цейтина на черновицкой конференции в начале осени 1960 г., где были доложены первые результаты работы Лаборатории. Всем нам было ясно, что надо попытаться дать описание значений слов через некоторый набор элементарных понятий. Несколько позже в Москве с нашими работами знакомилась Анна Вержбицкая, рассказывавшая нам о своих поисках в этом направлении: вскоре она вышла на путь, намеченный когда-то Лейбницем. Ее работа в направлении описания значений через фиксированный (но по ходу ее исследования последовательно расширяющийся) список смысловых монад принадлежит к числу самых удачных из сделанных в этом направлении.
В Лаборатории машинного перевода возник также и небольшой кружок по поэтике. Его образовали некоторые из ее сотрудников — моих бывших студентов, как Ю. К. Щеглов — одаренный филолог, и А. К. Жолковский. У последнего была быстрота реакции, остроумие и скорость усвоения, особенно языков: мы вместе начали заниматься вьетнамским языком у талантливого студента Зыонга Дьен Фу и через несколько уроков Алик Жолковский по-вьетнамски рассказывал нам о своей встрече со Шкловским! Потом Жолковский на радио стал диктором на выученном им языке сомали; о грамматике этого языка он написал хорошую книгу. В лингвистике, особенно в начале наших общих занятий семантикой, он проявил больше способностей, чем в занятиях литературой: ее он никогда не мог постичь непосредственно даже задолго до его нападок на Ахматову, поставивших его в один ряд с другим ее хулителем тоже с фамилией на Ж — Ждановым. Жолковский и Щеглов увлекались идеями Эйзенштейна, которого они перетолковывали на свой лад. Я давно для себя открыл Эйзенштейна как мне близкого теоретика искусства. От первых достаточно примитивных схем описания произведения как «монтажа аттракционов» и последующих блестящих разборов «Строения вещей» (которые больше всего и привлекали самых молодых участников кружка) Эйзенштейн, друживший с Выготским и Лурия, постепенно шел к пониманию конфликтов, лежащих в основе психологии художника. Его взгляды на кинопоэтику и на основную проблему искусства (противоположение сознания современного человека и нижних слоев психики, без вовлечения которых в игру не существует художественной формы) обсуждались на заседании памяти Эйзенштейна, которое было устроено Советом по кибернетике в очередной некруглый юбилей режиссера (зимой 1963 г.).
В начале 60‑х годов Топорова и меня несколько раз приглашал к себе домой Г. А. Лесскис, чтобы обсудить вместе с Е. М. Мелетинским возможности применения новых методов к изучению литературы. Сам Г. А. Лесскис проделал огромную работу по статистическому обследованию длины предложений в тематически различающихся частях романа Толстого. Е. М. Мелетинский, продолжавший в фольклористике и сравнительном литературоведении линию Веселовского и своего учителя Жирмунского, вскоре встал во главе группы молодых исследователей, развивавшей идеи морфологии сказки Проппа, которые переживали возрождение и у нас, и во всем мире. Позднее наши мечты и проекты, обсуждавшиеся как почти несбыточные дома у Лесскиса, стали реализовываться в Тарту, куда мы все начали регулярно ездить.
Статистическим и теоретико-информационным подходом к поэтике в самом начале 1960‑х годов увлекся Колмогоров. Мы знали, что он еще задолго до того, как сделал эти свои интересы достоянием широкой публики, переписывался на эти темы с учениками и говорил им, что приберег эти занятия под старость, когда у него ослабнут собственно математические интересы. С помощью Успенского Колмогоров организовал в Московском университете курс своих лекций на эти темы[13] и более узкие семинарские занятия, к которым привлекли и сотрудников Лаборатории машинного перевода, и немногих студентов, занимавшихся на отделении машинного перевода в том же институте иностранных языков. Лекции были многолюдными. Колмогоров и маленькая группа его помощников занимались современным русским стихом. Статистическая часть его наблюдений касалась преимущественно развития методов количественного изучения русского стиха, намеченных еще Андреем Белым и усовершенствованных Томашевским. Их он хотел применить к поэтам XX в., прежде всего Маяковскому, у которого его особенно привлекали новые метрические формы — акцентный стих и дольник. У себя и на небольшом организованном им в Московском университете стиховедческом кружке он обсуждал выполненные им и его сотрудниками (среди них был и авангардный прозаик А. Кондратов) работы по статистике русского стиха; в том же направлении интенсивно работал М. Л. Гаспаров, чьи исследования Колмогоров высоко ценил (позднее М. Тарлинская применила те же методы к изучению английского стиха, в частности, в двух книгах, написанных ей по-английски уже после ее отъезда за границу, но все же во всем мире эти методы значительно менее популярны, чем в русской традиции, хотя — или потому что? — у нас их и пытались объявить вне закона в сталинское время). К обсуждению Колмогоров привлекал и немногих еще тогда работавших стиховедов старшего поколения, как Бобров и Штокмар.
Вместе с продолжением занятий Белого и Томашевского Колмогорова интересовала возможность создания теоретико-информационной модели поэтического творчества. По его мысли, оно описывается соотношениями:
H = h1 + g (1)
g ³ b (2)
Согласно равенству (1), энтропия языка H складывается из h1 — информационной емкости языка, т. е. количества разных мыслей, которые могут быть изложены в тексте данной длины, и g — гибкости языка, т. е. меры равноценных способов изложения одного и того же содержания средствами данного языка. Для оценки гибкости языка Колмогоров предлагал опыты по угадыванию продолжения текста по его началу. Я, например, участвовал в таком опыте. Я мог до определенной страницы прочитать роман Хемингуэя «Через реку под сень деревьев». Потом с начала следующей страницы я должен был по английскому оригиналу угадывать побуквенно продолжение текста. Ассистент говорил мне, угадал я или ошибся, и фиксировал результат, после чего я возобновлял попытки. Особенно выделялся своими языковыми способностями, проявлявшимися во время подобных экспериментов, Ю. К. Щеглов. Однажды на наш семинар Колмогоров приехал со своей дачи в большом воодушевлении. Он рассказал нам, что по началу стихотворения, приуроченного к одному из советских праздников в отрывном календаре, он угадал весь последующий текст, включая и банальные рифмы.
Колмогоров обсуждал с нами и другие возможные экспериментальные способы оценки величины g. В частности, он предлагал сравнить разные словесные описания одной и той же местности, изображенной на географической карте. К оценке этой же величины g можно подойти и посредством неравенства (2).
В неравенстве (2) участвует коэффициент b, который характеризует ограничения, наложенные художественной формой. При вычислении этого коэффициента Колмогоров использовал достижения русского литературоведческого формализма 1920‑х годов, который в послевоенные годы пользовался заслуженным признанием во всем мире, но не у себя на родине. Именно соединение новых теоретико-информационных идей с лучшими достижениями авангардного литературоведения делает эти работы Колмогорова особенно дальнобойными. Приходится только пожалеть о том, что они до сих пор и не были как следует изданы, и по существу нигде в мире не получили настоящего развития.
В качестве иллюстрации приведу из тогдашних лекций и докладов Колмогорова определение затрат энтропии на ограничения, характеризуемые коэффициентом b, для одной строки «Евгения Онегина»: 4 бит — на рифму, 5,5 бит — на метр (размер — в данном случае, ямб), 0,5 бит — на статистику ритмических форм (семь возможных ритмических форм русского четырехстопного ямба) и их вариантов (в частности, зависящих от размещения словоразделов), 2 бит — на ритмико-синтаксические несовпадения (переносы, различие конца строки и конца синтаксического единства — предложения или его целостной части), 1 бит — на строфические тенденции (строка как часть онегинской строфы). Коэффициент b =13 бит + x, где x выражает расходы энтропии на звуковые повторы, соответствие ритмических вариантов определенной семантической функции и некоторые другие факторы, еще неучтенные. Общая энтропия H оценивается в 45 бит на 1 строку четырехстопного ямба «Евгения Онегина».
Неравенство (2) означает, что если коэффициент b больше меры синонимии или гибкости языка g (b ³ g), то выражение заданной мысли в данной форме невозможно. Это неравенство формулирует необходимое условие поэтического творчества и определяет взаимную зависимость сложности поэтической формы и гибкости языка. Последнюю можно увеличить благодаря разрешаемому семантической структурой языка умножению числа образных (переносных или метафорических) употреблений или многозначности каждого слова, что соответственно повышает меру синонимии языка. А это в свою очередь создает почву для увеличения сложности формальных приемов в данном тексте. Поэтому, например, взаимообусловленность усложненной поэтической формы и образности поэтического языка, характерная для многих поэтических традиций Востока, выводится из указанной закономерности.
Исследование теоретико-информационных характеристик поэзии и обычного языка привело Колмогорова и к ряду существенных идей созданной им в те же годы теории сложности. Оценивается минимальная длина l такой программы P, которая позволяет построить один индивидуальный объект x по заранее заданному объекту y:
H (x | y) = min l (P) (3)
Условная энтропия H (x | y), или энтропия объекта x относительно объекта y может пониматься как количество информации, необходимое для построения этого индивидуального объекта. На этом пути определяется далее безусловная энтропия относительно заведомо заданного объекта и информация в одном объекте относительно другого. Оценка сложности программы, по которой можно построить индивидуальный объект, приводит к выделению таких объектов, для которых в терминах теории автоматов Дж. фон Неймана создание объекта проще, чем его описание. Колмогоров использовал эти понятия для того, чтобы показать сложность программы построения стихотворного текста, подобного, например, «Евгению Онегину». Отсутствие закономерности, которая позволила бы задавать такие объекты программой, более короткой, чем они сами, позволяет говорить об их случайном характере. Рискуя оказаться далеко за рамками нашей темы, можно было бы предположить, что на этом пути можно искать и выхода из противоречия, заключенного в дискуссии Эйнштейна с Бором: Господь Бог не играет в кости, но сложность некоторых объектов вынуждает предположить их случайный характер потому, что теоретически доступная нашей науке соответствующая программа не короче самих этих объектов. Такие объекты, как «Евгений Онегин», не входят ни в какую статистическую совокупность в качестве одного из ее членов. Поэтому их изучение и привело Колмогорова к такому изложению основ теории информации, которое избегает обращения к теории вероятностей. При значительном интересе математиков к теории сложности ее непосредственные приложения к языку и поэзии, с которых начинал ее разработку Колмогоров, до сих пор не стали в центре внимания специалистов.
Совокупность этих идей и их более конкретных применений в лингвистике, стиховедении и поэтике Колмогоров излагал в лекциях и на семинарах в Московском университете в 1960–1962 гг. и в серии докладов на конференции по статистическому подходу к стиховедению и поэтике, которая состоялась в Горьком в сентябре 1961 г. В последней приняли участие и некоторые названные выше лингвисты и математики, заинтересовавшиеся этими проблемами: Ревзин, Цейтин, Щеглов, Падучева и другие. Приехал и один из двух авторов популярной тогда книги «Вероятность и информация» И. М. Яглом, участвовавший во всех колмогоровских семинарах этого цикла. По поводу удачного доклада Ревзина о теории конечных автоматов в применении к поэзии Колмогоров заметил, что до того, как познакомиться с известной статьей Хомского, он составил себе сам представление о том, что может дать эта теория грамматике, и не нашел нового в статье по сравнению с этими своими предположениями. Подход описываемого направления отличался значительно большей оригинальностью, но, может быть, именно поэтому его признание и развитие остается делом будущего.
Вопросы математической лингвистики были в центре внимания и на Всесоюзном математическом съезде в Ленинграде в 1961 г.: ей был посвящен один из пленарных докладов (его поручили сделать мне, а Колмогоров перед тем специально позвал меня на дачу, чтобы обсудить, что мне стоит рассказывать) и ряд секционных.
Несколько лингвистов, как Ревзин, перешедший на работу в Институт славяноведения, и математиков, как Гладкий (вскоре издавший популярную книгу вместе с Мельчуком), начали заниматься систематизацией теорем и других результатов, достигнутых в области математической лингвистики. Наиболее очевидными были приложения ее понятий к языкам программирования, что составило предмет занятий таких специалистов, как Братчиков. Кажется, что для языков программирования и вообще для искусственных языков этот аппарат пригоден в большей степени, чем для естественных.
Скептики возникали самые неожиданные. В Москву приехал Винер, которого В. Успенский рассматривал как наш главный авторитет в пору нашей переписки с Колмогоровым. При знакомстве он стал меня уверять, что математическая лингвистика не имеет будущего. Ему казалось, что малость размеров выборки подрывает возможности научного исследования в любых социальных науках, в том числе и в языкознании.
Для перенесения методов структурного и семиотического описания с языка на другие системы в начале 1960‑х годов большое значение имели работы московских лингвистов, центром для которых стал вновь созданный Сектор структурной типологии Института славяноведения Академии наук во главе с В. Н. Топоровым, продолжавшим с сотрудниками, соавторами и учениками занятия письменной речью, фольклором, мифологией, ритуалами, разными жанрами художественной литературы, изобразительным искусством. В опробовании новых методов большую роль сыграла экспедиция на Енисей для исследования загадочного языка, мифологии, ритуалов, фольклора кетов. Она состоялась в 1962 г. В ней участвовали многие сотрудники Института славяноведения и несколько энтузиастов, к ним присоединившихся, в частности, Б. Успенский. Мы видели настоящих шаманов, от стариков-кетов узнавали их мифологию и космологию. Наши опыты занятий структурной антропологией приобрели реальные очертания. Результаты исследований публиковались потом в нескольких «Кетских сборниках». Собственно лингвистическая сторона работ позднее была продолжена в полевых работах Г. Вернера (до его репатриации в Германию), который участвовал и в возрождении преподавания кетского языка в школе в начале реформ Горбачева. Потом диахроническое изучение енисейских языков нашло завершение в капитальных сравнительно-исторических трудах Старостина о связях кетского и мертвых енисейских языков с северо-кавказскими и сино-тибетскими.
Первые итоги развернутых московскими семиотиками работ были подведены в конце 1962 г. на симпозиуме по структурному изучению знаковых систем[14]. На нем была предпринята попытка дать сопоставительный обзор разных типов семиотических структур и текстов. На отдельных секциях обсуждались проблемы лингвистического подхода к устной и письменной речи, поэтике и стиховедению, мифологии, ритуалам, религии, изобразительному искусству, языкам жестов, этикету, простым системам типа уличной сигнализации (на роль которых обратил внимание Ельмслев), сопоставленных с правовыми. В занятиях приняли участие и специалисты, находившиеся за пределами семиотического круга: большой доклад на искусствоведческой секции сделал известный искусствовед М. В. Алпатов, а своими оригинальными идеями о восприятии цвета в живописи поделился замечательный живописец Вейсберг.
Симпозиум состоялся в момент, когда власти начали в очередной раз наступление на интеллигенцию. Хрущев орал на Неизвестного и на других художников-авангардистов в Манеже. Донос на наш симпозиум еще во время его работы составил заведывавший в том же Институте литературоведческим сектором специалист по социалистическому реализму (а в прошлом свинопас из болгарского поселения на Украине) Д. Марков (позднее он был выбран действительным членом Академии наук). Многие думали, что Д. Маркова особенно обозлило то, что, задавая ему полемический вопрос, Топоров упомянул Хайдеггера. Незнакомое имя уху свинопаса представилось искаженным русским ругательством. Он обиделся смертельно. Донос попал в ЦК партии к Удальцову, прежде работавшему в нашем Институте и на беду нас всех хорошо знавшему. Он дал ход доносу, и главный партийный идеолог Ильичев разразился длинным сочинением, где обвинял нас во множестве грехов. Поговаривали, что по этому поводу готовилось и постановление ЦК (его остановило снятие Ильичева).
Тогдашний президент Академии наук Келдыш, который одновременно состоял и членом ЦК, был в большом беспокойстве. По нескольким заседаниям в его кабинете о машинном переводе и кибернетике, в которых я до того участвовал, я знаю, что наука для него давно сама по себе не существовала. Он был занят организацией полетов в космос (на одном из закрытых заседаний перед его началом он обзванивал разных министров, чтобы как бы показать нам степень своей вхожести в правительство). Он как-то убеждал нас, что кто-нибудь должен бросить науку как таковую и заняться организацией машинного перевода, без этого дело не сдвинется; это утверждение имело для него автобиографический смысл. От Ляпунова Келдыш добивался, чтобы тот связался с военными и узнал, нужны ли им работы по машинному переводу. Впрочем, он не чуждался и как бы научных рассуждений. Заговорив с А. А. Марковым о семиотике в пору разговоров о создании института, он стал того спрашивать, включает ли семиотика, в математическом смысле слова «включать», другие области — язык, перевод. Но по поводу нашего симпозиума речь не шла о науке. Я не хочу опрометчиво ругать Келдыша: его жуткий конец красноречиво говорит о непростоте его сознания и совести. Он совершал и неожиданные добрые поступки. Когда я получил по почте из Владимирской тюрьмы пакет со множеством написанных бисерным почерком сочинений по лингвистике математика Револьта Пименова, я рассказал о его бедственной судьбе непременному секретарю нескольких президентов Академии (начиная с С. И. Вавилова) Наталии Леонидовне. Она помогла собрать нужные бумаги (их подписали и Виноградов, и Конрад) и по ходатайству Келдыша Пименова освободили — а ведь он был арестован по чрезвычайному поводу: осудил вторжение в Венгрию в письмах к нескольким членам Верховного Совета.
Но вот защитить нас по поводу симпозиума Келдыш не хотел. Наоборот, он выразил свое осуждение его на заседании, где Берг, формально несший ответственность за него как один из наших покровителей, предложил учредить комиссию, чтобы разобраться в случившемся на симпозиуме. Комиссию возглавил Берг, в нее вошел Виноградов как глава официальной филологии. А в остальном комиссия напоминала Ноев ковчег, где, по словам Пушкина, «спаслись и люди, и скоты». К первой категории я бы отнес руководителей академических секторов структурной лингвистики и семиотики. Были и предатели-перебежчики, как ленинградский организатор университетских работ по машинному переводу Н. Д. Андреев, ставший одним из главных наших гонителей (позднее он с помощью Трубачева опубликовал совершенно фантастическое и даже бредовое сочинение о прошлом языка). В комиссии участвовали доставшиеся нам от сталинского времени стукачи и бандиты, в гуманитарных отделениях и институтах Академии тогда, как и сейчас, заправлявшие. Они пытались навязать всей комиссии решение в духе прошлых лет. Я написал Бергу заявление о своей отставке в виде протеста против этого проекта решения. Оно тогда не было принято. Но созывать подобные симпозиумы в Москве нам долго не давали. И издавать семиотические сборники в России для нас вскоре оказалось невозможным.
На помощь столичной семиотике тогда пришел Ю. М. Лотман. Он захотел с нами установить связь еще раньше, но в начале послал рукопись своей первой книги по структурной поэтике в Лабораторию машинного перевода Института иностранных языков. Я в то время с работой лаборатории уже не был прямо связан и только узнал от Розенцвейга, в прошлом занимавшегося социалистическим реализмом в Румынии и не склонного к литературоведческим новшествам, что его сотрудники, Жолковский и Щеглов, написали весьма критическое суждение о рукописи; антагонизм Лотмана и Жолковского постоянно чувствовался и потом, во многих отношениях они были полярно противоположны друг другу, например в безоговорочном признании всего в раннем русском формализме у второго и в значительно более сдержанном усвоении лишь некоторых его достижений у первого. Но у нас с Лотманом сразу установились очень близкие отношения. О них можно составить представление по изданному тому его писем, и я поэтому не буду вдаваться в подробности.
Лотман был нам созвучен соединением очень серьезного понимания истории русской культуры, которую он знал во всех ее вещественных деталях как никто другой, с вдохновенным порывом к новой науке. Ее он мыслил как близкую к математике, и в этом смысле ход его мыслей полностью совпадал с моим. Лотман был настоящим ученым и вдумчивым устроителем семиотических симпозиумов и летних школ в Тарту и Кяэрику (на спортивной базе Тартуского университета) и редактором-издателем соответствующих сборников. Наша семиотика возникла до него и отчасти параллельно ранним его занятиям. Но он помог ей стать исторической реальностью, не остаться загадочным полуфольклорным миражем, как многие дивные начинания в рано удушенной русской культуре двадцатых годов, которые и по архивным свидетельствам еле удается восстановить три четверти столетия спустя.
Вокруг Лотмана на тартуских сборищах соединились многие из самых оригинальных ученых этого времени. По направлению и глубине научных интересов ему был, пожалуй, всего ближе В. Н. Топоров, тоже, как сам Лотман, глубокие познания в истории русской литературы и культуры соединявший с широчайшим общесемиотическим горизонтом. Многие годы Лотман сотрудничал с Борисом Успенским, постепенно от общелингвистических и общесемиотических занятий двигавшимся к русскому XVIII веку, как бы совершая путь, обратный тому, который проделал сам Лотман. В число близких личных друзей Лотмана входил А. М. Пятигорский, всегда темпераментно парадоксальный, свой показной ритуальный буддизм носящий как одну из веселых масок, закрывающих его подлинное лицо. Когда трое перечисленных вместе с Лотманом и со мной собрались дома у Б. Успенского в конце лета 1970 г., чтобы по замыслу Лотмана составить что-то вроде Пражских фонологических тезисов, стали очевидными несходства в наших точках зрения. Нас объединяло именно отсутствие стандартности, но это по сути противоречило идее школы, предполагающей некоторые общие принципы и приемы исследования. Мы все хотели создания новой гуманитарной науки. Но для меня были важны предшественники, особенно внутри русской традиции, а Пятигорский, уже начинавший отрицать все начало века (как бы предваряя поветрие, в России не без его влияния в последние годы распространившееся), все воевал с моими любимцами — Эйзенштейном и Выготским. Философские разговоры Пятигорского, особенно его беседы с Мамардашвили, многим из нас были далеки. Но вместе с тем если что нас и объединяло, то именно философия языка и философия символа. В Бахтине (с которым я тогда, как и Б. Успенский, встречался) мне и Топорову была близка прежде всего его философская антропология, Боря Успенский стремился технически использовать некоторые из введенных им понятий, позиция Лотмана совмещала обе эти стороны.
Кроме выше названных пяти отцов-основателей того, что потом окрестили тартуско-московской семиотической школой, в наших летних школах, конференциях и сборниках наряду с уже упоминавшимися в разных местах этой статьи семиотиками постоянно участвовали еще десятка полтора-два ученых, среди которых были, например, индологи из Института востоковедения (Т. Елизаренкова, Б. Огибенин, сейчас заведующий кафедрой в Страсбурге, О. Волкова), сотрудники нашего сектора Института славяноведения (Т. Цивьян, И. Ревзин, Т. Николаева, М. Лекомцева, Д. Сегал до его отъезда в Израиль), математик Ю. И. Левин. Лотман был против дальнейшего расширения круга приглашаемых. Мы оставались подобием масонской ложи. История говорит о его проницательности. Мы узнали, что КГБ волновалось относительно того, что же происходит в Кяэрику за закрытыми дверями. Пытались превратить в осведомителя эпизодического посетителя одной из летних школ. Лотман проявил свое офицерское искусство командира. Хотя наши тезисы и статьи систематически печатались в тартуских изданиях, широко читались по всей стране и начинали переводиться в разных странах, сами обсуждения оставались делом очень ограниченного круга. Каждое новое приглашение Лотман тщательно взвешивал и обсуждал. В Тарту появлялись и другие крупные ученые, заинтересовавшиеся нашими работами: И. Д. Амусин, С. С. Аверинцев. Но при этом оставалась неизменной основная группа семиотиков, создавших этот «невидимый колледж» на протяжении первого, наиболее продуктивного десятилетия (1964–1974 гг.) бесперебойной его деятельности.
На занятиях обсуждалась любая из сколь угодно специальных тем, занимавших участников школы. Мы входили в подробности древнеиндийской мифологии, зауми Ионеско или строения стихов Мандельштама. Но больше всего волновали вопросы методологии исследования и записи полученных результатов. Много давали и разговоры между заседаниями и на прогулках по лесам вокруг Кяэрику. Едва ли не самой запоминающейся осталась Летняя школа по семиотике летом 1966 г. На нее вопреки всем запретам и трудностям добрались Роман Якобсон с его женой Кристиной Поморской. Был на школе и П. Г. Богатырев. На незабываемом вечере в гостиной у камина Якобсон с Богатыревым вспоминали о начале их совместных занятий и создании Московского лингвистического кружка. Якобсон был чуть ли не наиболее деятельным участником прений. Он произнес целую речь о театре абсурда в связи с коммуникацией по поводу доклада на эту тему И. И. Ревзина и О. Г. Ревзиной. Когда после обсуждения плана работ следующей школы Якобсон начал говорить о проблемах, соединяющих семиотику и квантовую механику (незадолго до того он вел в Массачузетском Технологическом Институте — Эм-Ай-Ти — семинар на эту тему вместе с Нильсом Бором), в аудиторию вошел приехавший для встречи с Якобсоном тогдашний ректор Тартуского университета, крупный эстонский физик.
Относительная идиллия тех лет скоро кончилась. Физика сменил заурядный партийный чиновник, Лотману затруднили, а потом и сделали почти невозможным устройство семиотических конференций (он организовывал литературоведческие с почти таким же составом участников), тома «Трудов по знаковым системам», хоть они успели прославиться по всему миру, из пухлых стали тощими — ограничили листаж, а тираж и до того был мизерным. Мы пытались найти выход, устроили одну конференцию в Тбилиси. Регулярные семинары, на которые приезжал из Тарту Лотман, В. А. Успенский и Ю. А. Шрейдер наладили в ВИНИТИ. Время от времени мы собирались в Вычислительном центре Академии наук, где располагался Совет по кибернетике. В то время меня и Лотмана опять соединили полностью совпавшие научные и эстетические интересы. Мы с ним в одно время увлеклись семиотикой кино. Когда он приезжал в Москву, ездили вместе в Киноархив смотреть труднодоступные фильмы прошлых лет. Другое увлечение, совпавшее у нас с ним по времени, относилось к семиотическим функциям полушарий мозга. Когда я сделал на маленьком симпозиуме в Вычислительном центре в Москве доклад, в зародыше содержавший мысли о диалоге полушарий, Лотман подошел ко мне в энтузиазме. Идея ему пришлась по вкусу. Потом мы продолжали обсуждение этих проблем в Москве и в Тарту, приглашая и специалистов из лаборатории Л. В. Балонова.
В Институте славяноведения и балканистики (как он к тому времени стал называться) мы могли устраивать конференции по ограниченным темам, как-то связанным с нашей утвержденной по бюрократическим планам проблематикой: методы анализа небольших текстов типа загадок или заговоров, символика похоронного обряда и т. д. Мы все тренировались в той науке, которая относилась к щелеведению — так мой друг поэт Д. Самойлов обозначил необходимое для советской жизни умение проникать в те области, которые вроде бы и запрещены, а могут быть доступными. Но на это изворачивание уходило много сил, хотя в результате все же число конференций и изданий, которые мы со временем смогли делать в Москве, оказалось внушительным.
Когда тяжелое предреформенное время миновало и стало возможным возобновить наши надолго прерванные летние школы в Тарту, Лотман в качестве темы для очередной предложил историю и семиотику. Он уже размышлял в это время о культуре и взрыве, на симпозиуме излагал мысли, близкие к теории хаоса в истолковании Пригожина, чьи идеи были ему созвучны. В наших занятиях его всегда привлекало то, что соприкасалось с художественной и общественной проблематикой эпохи. Этому он оставался верен до конца.
Несмотря на усиливавшийся во всем мире интерес к тартуско-московской школе наладить сотрудничество за пределами страны в те годы было очень трудно. Это касалось даже и стран Центральной и Восточной Европы. Заметное исключение составляли польские ученые, настойчивость и бескомпромиссность которых преодолевали все препятствия. В Москве мне вместе с В. Финном посчастливилось поговорить с Айдукевичем — одним из лучших представителей той Варшавской школы математической логики и логической семиотики, которая внесла неоценимый вклад в логическое исследование естественных и искусственных логических языков. Он приехал в Москву с Адамом Шаффом — логиком и философом марксистского толка, игравшим определенную роль в польской политической жизни. От существовавшего перед войной кружка польских продолжателей русского формализма и пражского структурализма осталось двое ученых, вступивших в близкую связь с русскими семиотиками и одновременно сохранивших ее с Якобсоном. Это был общественный деятель и культуролог Жулкевский и литературовед Рената Майенова, прошедшая во время войны через тяжелейшее испытание: ее прятал в своем доме от гитлеровцев друг, за которого позднее она вышла замуж. Жулкевскому и Майеновой удалось устроить несколько международных конференций по поэтике, где побывали Колмогоров и Жирмунский. По словам Колмогорова, по приезде в Варшаву он убедился, что он и Якобсон приехали с набором вполне одинаковых, хотя до тех пор и не изучавшихся примеров: пропусков метрических ударений в пятистопном амфибрахии поэмы Пастернака о 1905 годе.
В 1965 г. в Варшаве состоялся симпозиум по семиотике, куда разрешили поехать Шаумяну, Топорову и мне. Из Америки был Якобсон, из Франции — Ролан Барт, слава которого только начиналась. Он приехал с докладом о транслингвистике. Мне пришлось рассказать ему, что все это давно написано в книге Бахтина (он это имя впервые услышал от меня), который в этом же значении употреблял термин металингвистика. В симпозиуме участвовали польские логики — Котарбинский, Пельц — и лингвисты — Богуславский (позднее пострадавший во время путча Ярузельского как один из деятелей Солидарности) и Хмелевский, чьи замечательные статьи о логической природе древнекитайского языка я изучал внимательно. Впечатляла многолюдная аудитория, с напряженным вниманием слушавшая самые специальные доклады. Я встретил там старых знакомых, как тонкий исследователь Мандельштама Р. Пшибыльский, с которым мы виделись дома у вдовы поэта. На симпозиуме у меня сложилось впечатление, что в Польше чудом сохранилось поколение (тогда пятидесятилетних), которое в России выбито во время террора и войны или растлено.
После этого симпозиума поездки за границу прекратились на много лет, но Майенова и Жулкевский наведывались к нам в Москву. А Майеновой удалось даже добиться от нашей дирекции утверждения плана сотрудничества с нашим сектором по стиховедению. Позднее, уже во время военного положения в Польше, Межеевская повторила такой же опыт применительно к изучению афазии.
Время от времени удавалось встречаться и с учеными других стран, хотя нередко это сопровождалось трудностями, иногда почти анекдотическими. Когда Умберто Эко оказался в Москве по приглашению Союза писателей, ему там сказали, что разыскать нас в Москве совершенно невозможно. Ему не нужно было мобилизовывать всю хорошо ему по литературе известную детективную технику, чтобы найти наш сектор, размещавшийся тогда всего на расстоянии нескольких домов от Союза писателей.
Сложнее обстояло дело с изданиями. Для получения официального разрешения нужно было заключение специальной институтской комиссии о том, что публикуемая работа не содержит никаких новых результатов и повторяет уже ранее напечатанное. Но даже и такая лестная характеристика не всегда помогала.
Я не буду обозревать происшедшего в последующий период. Многие из героев моего рассказа умерли, эмигрировали или оказались на работе за рубежом и только изредка могут наезжать на родину. Содружество распалось и попытки его склеить (например, с помощью новых периодических изданий) пока не оказались успешными. Эпоха со всеми ее взлетами и невзгодами кончилась, и следующим поколениям надо предоставить возможность трезво судить о всем том, что удалось или не удалось нам сделать.
[1] Очерк В. Е. Демидова о Н. А. Бернштейне см. в разделе «Кибернетические вопросы биологии» настоящего сборника.— Сост.
[2] Об этом семинаре см. также в § 1 статьи В. А. Успенского «Серебряный век...» в настоящем разделе сборника.— Сост.
[3] Об этом Объединении см. § 2 упомянутой статьи В. А. Успенского.— Сост.
[4] О Лаборатории электромоделирования см. § 6 упомянутой статьи В. А. Успенского.— Сост.
[5] См. воспоминания В. А. Успенского в первом разделе настоящего сборника и там же — оба текста «Тезисов о кибернетике».— Сост.
[6] Часть этого комментария перепечатана в первом разделе настоящего сборника.— Сост.
[7] Об этой конференции (совещании) см. также в § 5 статьи В. А. Успенского «Серебряный век...» в настоящем разделе сборника.— Сост.
[8] Мы напрасно пытались привлeчь к этой работe и группу сотрудников акад. Соболeва. Как показал Кнорозов в своeй рeцeнзии, никакой самостоятeльной работы по письмeнности майя эта группа нe провeла.
[9] Об этой конференции см. также в § 4 статьи В. А. Успенского «Серебряный век...» в настоящем разделе сборника.— Сост.
[10] См. § 2 упомянутой статьи В. А. Успенского.— Сост.
[11] См. первый документ настоящего раздела.— Сост.
[12] Перепечатывается в разделе «Биографические материалы» настоящего сборника.— Сост.
[13] Об этом см. Фрагменты из воспоминаний В. А. Успенского в первом разделе настоящего сборника.— Сост.
[14] О симпозиуме и связанных с ним последующих событиях см. в статье Вяч. Вс. Иванова «Академик Берг...» и в § 8 статьи В. А. Успенского «Серебряный век...» (обе в настоящем разделе сборника).— Сост.
© Вячеслав Вс. Иванов, 1998. |