Вячеслав В. Иванов

Из прошлого
семиотики, структурной лингвистики и поэтики

1

Обозревая путь науки, можно двигаться в двух (по крайней мере) направлениях. Одно из них состоит в поиске дальних и более близких истоков, предшественников, предвестий, хронологической их последовательности, архивных материалов, редких книг и полузабытых статей, взаимной связи между первоначальными открытиями и их продолжениями, отношений между разными школами. Я больше других своих товарищей по науке отдал дань таким разысканиям по поводу нашей семиотики и структурной лингвистики, посвятил им целую книгу и много статей. Здесь я буду об этих историографических интересах вспоминать только в той мере, в какой они пересекались с нашей научной жизнью, картины которой я попробую вос­произвести. Это и будет вторым путем, который я для этого сочинения вы­брал. Я буду вспоминать о том, как на моих глазах складывалась новая об­ласть знания и сообщество людей, ей занимавшихся. Поневоле рассказ бу­дет предельно субъективным. О многом я не буду говорить совсем или до­статочно подробно только потому, что сам не имел к этому отношения и не видел своими глазами. Я не боюсь и проявить индивидуальные склонности в расстановке акцентов: предлагаемый очерк излагает именно мою собст­венную точку зрения, не усредненную и не предполагающую общепринятости. Я не боюсь сбиться на изложение страниц собственной научной ав­тобиографии, потому что именно в ней я смогу пытаться воссоздать про­шлое более непосредственно. А моя судьба настолько переплетена с доро­гами старших и младших друзей, наставников и попутчиков и от них неот­делима, что своя автобиография вбирает в себя историю больше чем одного поколения.

2

Мои собственные занятия и общей наукой о знаках — семиотикой, и структурной и математической поэтикой и лингвистикой начались на пер­вом курсе Московского университета, на филологический факультет кото­рого я поступил в 1946 г. В книге воспоминаний «Голубой зверь», в сокра­щенном виде напечатанной в «Звезде» в 1995 г., я попробовал описать на­ших преподавателей, которые сразу познакомили нас с наследием великой филологической науки, тогда полузапретной. Нам вдвойне повезло. У нас были такие учителя, как М. Н. Петерсон, который сумел на своих занятиях санскритом и другими предметами, в центре которых была сравнительно-историческая грамматика индоевропейских языков, объединить нескольких студентов разных отделений, всерьез интересовавшихся наукой (в ту груп­пу, которая начала заниматься у Петерсона в 1947 г., вместе со мной входи­ли будущие лингвисты В. Н. Топоров, Т. Я. Елизаренкова, Т. В. Булыгина и литературовед П. А. Гринцер, а в последующие годы у него успели по­учиться и некоторые из моих слушателей, как И. А. Мельчук). Эта именно область знания во время начала наших занятий считалась не только не обя­зательной, но противоречащей официальному курсу. Петерсона, как и его слушателей, это нимало не смущало. Он в начале учебного года вешал на­писанное его аккуратным почерком объявление о том, что желающие зани­маться санскритом собираются в 9 утра в такой-то аудитории. И этому не могли помешать ни статьи в партийной газете «Культура и жизнь», обви­нявшие Петерсона в преклонении перед иностранцами и даже в фашизме, ни наскоки на него местных факультетских карьеристов.

В науке он стремился к точности. Это было главной чертой продолжав­шихся в его лекциях традиций Московской лингвистической школы, осно­ванной Фортунатовым. Ученик Фортунатова Поржезинский был проводни­ком фортунатовских идей на отделении сравнительно-исторического языко­знания историко-филологического факультета Московского университета. Перед Первой мировой войной это отделение кончили два молодых челове­ка — Петерсон и князь Н. С. Трубецкой, в эмиграции вместе с Романом Якобсоном создавший современную структурную лингвистику. В парал­лельно развивавшейся российской ветви этого новаторского научного дви­жения Петерсон в своей молодости принимал самое деятельное участие. После отъезда за границу Якобсона, в 1920 г. Петерсон был вместо него на год избран председателем Московского лингвистического кружка, идеи и методы работы которого повлияли на основанный Якобсоном в Праге ана­логичный кружок, получивший мировое признание. Приемы новой описа­тельной лингвистики, которую назвали потом структурной, Петерсон при­менил к русской грамматике. Его русский синтаксис был последовательно формальным, напоминая в этом отношении самые крайние образцы амери­канской дескриптивной лингвистики, основанной Блумфильдом (который когда-то в студенческие годы перед самой Первой мировой войной зани­мался компаративистикой у младограмматика Бругмана в Лейпциге вместе с Трубецким и Теньером — будущим французским первооткрывателем структурного синтаксиса). Один из основателей другой ветви современного структурализма и наиболее последовательный проводник соссюровской се­миотической точки зрения в языкознании — Луи Ельмслев признавал влия­ние на него первых книг Петерсона по грамматике. Петерсон в соавторстве с Ганшиной написал и только что тогда вышедшую структурную граммати­ку французского языка. Он, как и два других моих университетских учителя — славист П. С. Кузнецов (когда-то учившийся санскриту у того же Петер­сона) и германист А. И. Смирницкий (один из самых молодых участников Московского лингвистического кружка 20‑х годов),— продолжал занимать­ся методологией структурного описания грамматики, критически осмысляя системный подход к языку основателя современной семиотики и лингвис­тики Соссюра. Я слушал доклад Петерсона на эту тему на Научном студен­ческом обществе, лингвистической стороной которого ведала Е. Земская. С начинающими языковедами Петерсон делился своими сомнениями по пово­ду таких соссюровских проблем, как, например, «языковая пыль» — фор­мы, мелкие отдельные особенности которых не укладываются в общую симметричную схему.

В своей преподавательской деятельности Петерсон главным образом продолжал строгое изложение младограмматической компаративистики фортунатовской школы, которая продлилась через его учеников и возроди­лась потом в 1970‑е и 1980‑е годы в семинаре памяти В. М. Иллича-Свиты­ча под руководством В. А. Дыбо. Из этого семинара вышла вся новая Мос­ковская школа сравнительно-исторического языкознания, давшая таких компаративистов с мировым именем, как С. А. Старостин. В трудах по­следнего классические сравнительно-исторические методы в применении к установлению дальнего родства между языковыми семьями опираются на широкое использование компьютерных банков языковых данных и глотто­хронологии, по-новому развившей идеи Сводеша. Но и в этом я вижу ес­тественное продолжение той же традиции.

Сближение лингвистики с математикой было для Петерсона, как потом для его учеников в следующих поколениях, следствием классических стро­гих методов этой науки. Когда много лет спустя я заговорил на эту тему с топологом П. С. Александровым, он сразу же вспомнил одного из создате­лей этой области математики Грассмана. Тот одновременно с математичес­кими занятиями весьма успешно занимался языкознанием. Мне этот при­мер особенно близок. Когда я позднее был аспирантом Петерсона, в пору работы над кандидатской диссертацией я ежедневно использовал по счас­тью оказавшееся в книжном шкафу нашей кафедры старое издание словаря «Ригведы», составленного Грассманом, и всякий раз поражался изумитель­ной ясности исчерпывающего описания словарного богатства и граммати­ческих форм этого на редкость сложного по содержанию текста. А много лет спустя в книге, написанной совместно с Т. В. Гамкрелидзе, мы пыта­лись по-новому осмыслить в духе предложенной нами новой реконструк­ции праязыка закон Грассмана, определяющий отражение праиндоевропей­ских звонких придыхательных смычных в санскрите.

Но Петерсон не удовлетворялся просто пониманием того, что сравни­тельно-историческая реконструкция — занятие по своему характеру близ­кое к математическому. Одним из первых он пробовал всерьез применить в своих занятиях русской грамматикой статистические методы. А в ответ на мои разговоры (по поводу статьи о математике и лингвистике Е. Д. По­ливанова, с которым вместе Петерсон работал в конце 20‑х годов в РАНИОНе) он мне рассказал о своих беседах на эту тему с Н. Н. Лузиным. Они выработали совместный подход к тем нескольким основным понятиям, которые, как идея функции, объединяют лингвистику и математику.

3

В моем собственном движении в сторону семиотики, с идеями которой я познакомился в 1947 г. по книге Соссюра, личное общение с физиками и математиками сыграло едва ли не решающую роль. В университетские го­ды я старался проштудировать несколько переведенных тогда книг по ма­тематической логике, о которой я еще школьником узнал от В. Ф. Асмуса. Из тогдашних знакомых ей профессионально занимался А. С. Есенин-Воль­пин, с которым мы говорили на общенаучные и философские (равно как и поэтические) темы (много лет спустя я слушал у Алика Вольпина дома его курс по основаниям математики вместе с двумя другими молодыми логика­ми и Зиновьевым — будущим известным писателем). Алик дал мне только что вышедший перевод книги Шредингера «Что такое жизнь с точки зрения физики», на всех нас тогда произведшей глубокое впечатление и подгото­вившей к пониманию предстоявших открытий в генетике. Ее содержание мне было уже довольно детально известно по очень ясному пересказу моего близкого друга физика М. Л. Левина, которому я обязан многим в ознаком­лении с идеями современной науки. На меня в юности большое впечатле­ние произвел его пересказ статьи Франка о соотношении физики и филосо­фии (эти мысли развиты Франком и в книге, много позднее вышедшей в русском переводе). Левин убеждал меня и в односторонности математичес­кой физики, которая недостаточно внимания уделяет собственно физичес­кой сути явлений. Эта прививка здравого смысла оказалась полезной как противоядие от тех построений вроде порождающих грамматик, которыми потом стали многие увлекаться. Принятый мной в молодые годы вариант логического позитивизма, к разным формам которого тяготело все поколе­ние, сложился под влиянием разговоров с друзьями-физиками и чтения книг, которые я у них брал или которые оказывались в библиотеке отца, в юности увлекавшегося теорией относительности.

В те годы среди повлиявших на меня книг по физике и ее философии кроме операционализма Бриджмана (чтение которого особенно заставляло думать о методологии собственной науки и словаре ее основных понятий) большую роль сыграл Эддингтон (последний разговор с подружившимся со мной много позднее астрофизиком И. С. Шкловским перед самой его смер­тью был о его статье памяти Эддингтона, которого не так многие вспомина­ли). Много спустя я убедился, что в предвоенной книге Эддингтона под­черкнута именно структурная точка зрения. Структурализм у него, как и у многих западноевропейских авторов, понимается прежде всего в духе мате­матических структур Бурбаки. Этот физико-математический структурализм и был той атмосферой, без которой наша семиотика не могла бы возник­нуть. Мы много обсуждали эти вопросы с физиком М. К. Поливановым, с которым тогда сблизились (еще в наши студенческие годы). Он обращал мое внимание на те безразмерные константы, которым такое значение при­давал Эддингтон. К этому новому виду пифагорейства я был рано подготов­лен благодаря знакомству с числовыми выкладками поэта и математика В. Хлебникова.

Для всех будущих занятий и начинаний в той области, о которой я пишу, решающую роль сыграл один вечер в доме у Поливановых, осенью 1950 г. Я много бывал в этом доме и много почерпнул из разговоров за их столом. Родословной Поливановых я занялся, когда увлекся научным наследием упомянутого выше их родственника, заочного члена Пражского лингвисти­ческого кружка и одного из создателей современной лингвистической поэ­тики, расстрелянного в декабре 1938 г. Их род ведет начало от татарина по прозвищу Поливан, который выехал из орды и крестился после Куликовой битвы. Его потомки верой и правдой служили царям, были стольниками и воеводами. А дядя расстрелянного структуралиста был военным министром перед самым концом монархии. Его племянник в годы Первой мировой войны, вернувшись из Японии, где изучал японские диалекты и приучился к наркотикам, служил в Министерстве иностранных дел, а после переворота стал на сторону большевиков и помогал Троцкому, пишущему о нем (как и Вернадский в дневнике) без восторга. Отец моего друга был профессором в Электротехническом институте. А мать его была дочерью погубленного фи­лософа и одного из предвестников нашей семиотики Г. Шпета, мученичес­ким житием которого мой друг много занимался в свои последние годы пе­ред безвременной смертью. Меня многое объединяло с Мишей Поливано­вым и помимо науки — наша любовь к Пастернаку, потом — увлечение Сэ­линджером, чьи «Фрэнни и Зуи» мы ночь напролет обсуждали в Дубне по­сле моего доклада для физиков о семиотике.

В тот вечер я у него познакомился со студентом-математиком В. А. Успенским. Владимир Андреевич Успенский был одним из учеников Кол­могорова. Он занимался теорией алгоритмов. Его научные интересы были очень широкими. Они включали в себя и все сферы семиотики. В том пер­вом разговоре, например, в качестве образца строго формального описания он привел книгу Проппа о морфологии волшебной сказки, о которой фило­логи вспомнили много позже. Мы проговорили тогда чуть не до рассвета о таких занятиях, где оказалась бы рядом математическая логика и музыка. С тех пор началась наша дружба. А за ней пришла и совместная работа. Ей предшествовали многолетние разговоры. Мы их вели и в Москве, и в Ду­бултах, где провели летом 1953 г. вместе целый месяц. Мы обсуждали пара­докс Рассела и историю нашей математики. Успенский со слов Яновской пересказывал мне, как Витгенштейн после Вены чуть не переселился в Москву. От Успенского я узнавал о многих идеях Колмогорова, которого он боготворил.

Без В. А. Успенского нашего семиотического движения я не могу себе представить. В нем был энтузиазм и увлеченность не только семиотически­ми идеями, но и теми их воплощавшими яркими людьми, которых вокруг, по счастью, было много. В нем было и желание претворить наши чаяния в семинары, конференции, институтские занятия. И многое начинало ему — а с ним вместе и нам всем — удаваться.

Для всех нас вдохновение пришло с первым приездом в Москву Романа Якобсона ранней весной 1956 г.— в начале оттепели. Мы с Якобсоном много говорили о перспективах семиотики. Для него это было главное в со­временной науке. Его волновали возможности применения к лингвистике теории информации. Он работал вместе со шведским инженером — специа­листом по акустике Фантом. Их совместная с учеником Якобсона Морисом Халле работа, позднее вышедшая в русском переводе, представляла собой опыт описания универсальной системы фонологических признаков в новых акустических и традиционных артикуляционных терминах одновременно. В Москве Якобсон позвонил своему школьному товарищу математику Хинчи­ну, который как раз напечатал статью по теории информации. Якобсон вспоминал, что, когда они кончали школу, Якобсон мечтал о том, как он бу­дет пересоздавать лингвистику, а Хинчин говорил ему, что собирается за­няться математикой будущего. Теперь их пути встретились. Но в ту весну в Москве Хинчин не смог или не захотел с ним повидаться. А Якобсону был нужен номер «Успехов математических наук» со статьей Хинчина о теории информации. Мы с Успенским зашли за ним в редакцию журнала. Успен­ский как раз печатал там одну из первых своих работ. Мы вместе занесли журнал в гостиницу «Москва» Якобсону.

Несколько из состоявшихся тогда же совместных научных общений с Успенским прямо продолжали разговоры Якобсона или его лекции. Когда я рассказал Владимиру Андреевичу (дальше буду звать его сокращенно, как в жизни) о занятиях Якобсона афазией, тот отнесся к этому как к само собой разумеющемуся. Он выразил недоумение по поводу того, как это лингвисты до Якобсона не догадались заниматься расстройствами речи. Узнав о пред­стоящей защите диссертации польского ученого Вейля об афазии у поли­глотов, мы с Володей отправились в здание Президиума Академии меди­цинских наук, где должно было состояться заседание, почитали работу Вей­ля, участвовали в ее обсуждении. Честно говоря, из всей диссертации, за­щищавшейся вскоре после двадцатого съезда, на меня наибольшее впечат­ление произвел рассказ о знавшем много языков ученом, в заключении пе­ренесшем инсульт и часть своих языковых познаний утратившем. Тогда мы познакомились с А. Р. Лурия, ставшим одним из наиболее деятельных участников наших попыток междисциплинарных обсуждений (позднее я прошел в лаборатории Лурия в Институте нейрохирургии имени Бурденко школу клинических разборов разных типов афазий). Лурия пригласил меня, Поливанова и Успенского рассказать на психологическом факультете обо всем широком круге занятий, тогда называвшемся у нас кибернетикой (сей­час небольшая часть всего этого цикла носит обозначение «искусственный интеллект», а остальные науки расползлись по своим углам). После моего выступления Успенский упрекнул меня в том, что я нарушил предваритель­ный уговор, по которому каждый из нас должен был говорить о чужих об­ластях знания, не касаясь своей. Я оправдывался тем, что мой рассказ был не об обычном человеческом языке, а о языке танцев пчел, открытом Фри­шем.

От Лурия я узнавал о новых приготовленных им изданиях его покойного друга и вдохновителя Выготского, до того запрещенного (его «Мышление и речь» восторженно охарактеризовал и Якобсон в одном из первых своих московских выступлений). Из них я вычитал концепцию культуры как сис­темы знаков, служащих для управления поведением. Лурия несколько раз приглашал меня на доклады физиолога Н. А. Бернштейна, которого со всеми основаниями считал гениальным. Позднее я подружился с Бернштей­ном и бывал у него дома (лишившись в пору гонений лаборатории, он стал наркоманом и просил приходить к нему утром до первого укола морфия). Он был одним из предтеч кибернетики[1], а в своей послевоенной книге о по­строении движений описал высший уровень Е, который не назовешь иначе как семиотическим. В последних работах он занимался письмом и почер­ком в плане психосемиотическом.

В ту весну мы договорились с Успенским вести вместе на филологичес­ком факультете университета семинар о применении математических мето­дов исследования в языкознании[2]. В качестве третьего соруководителя се­минара мы пригласили П. С. Кузнецова. Я у него занимался в студенческие годы общей фонологией. В лекциях он говорил о работах Кюни, предва­рявших сопоставление индоевропейских языков с семито-хамитскими, раз­витое в ностратической теории Иллича-Свитыча, и о попытке кавказоведов Жиркова и Яковлева проникнуть в самое раннее прошлое языка. В его док­торской диссертации, рукопись которой я просматривал накануне его защи­ты, славянские и другие индоевропейские формы сопоставлялись типологи­чески с некоторыми явлениями языков Африки (он владел суахили). Кузне­цов был одним из нескольких участников группы, разрабатывавшей в 20‑е и 30‑е годы вариант московской фонологической теории, отличный от праж­ской или, скорее, близкий к морфонологии Трубецкого. Кузнецов был бли­зок с Колмогоровым — своим молочным (а по слухам и сводным) братом. Он обсуждал с ним вместе проблемы математического подхода к лингвис­тике.

4

К тому времени математической лингвистикой увлеклось несколько са­мых способных студентов, слушавших у меня курс сравнительно-истори­ческой грамматики индоевропейских языков, который я стал читать вместо тяжело больного Петерсона. Среди них энергией выделялся Игорь Мель­чук, с которым я познакомился еще когда был в аспирантуре. Вместе с ма­тематиком О. Кулагиной Мельчук занимался составлением правил машин­ного перевода с французского языка. Их работой руководил А. А. Ляпунов — один из представителей «Лузитании» — довоенной группы учеников Лу­зина, некоторого русского подобия Бурбаки. Это был интеллигент в наилуч­шем старом смысле, не думавший о себе и своем здоровье, рассеянный, увлеченный наукой и своими учениками. В уже устоявшийся бюрократи­ческий мир академической науки он вносил старомодность жюльвернов­ского Паганеля. В этой группе у него и его ученицы Кулагиной сложилась картина теоретико-множественного представления грамматических катего­рий языка, отвечавшая подходу Ляпунова к разного рода сложным систе­мам. Ляпунов тогда был душой кибернетического отдела келдышевского Института прикладной математики (где и работала вместе с ним Кулагина) и большого университетского кибернетического семинара, объединявшего специалистов по самым разным наукам (главным образом биологии), вос­пользовавшихся первым дуновением идеологического освобождения от со­ветской догмы. Ляпунов способствовал признанию кибернетики и проявлял незаурядную смелость в борьбе за отстаивание других запретных наук, сре­ди них прежде всего генетики и структурной лингвистики. Он был близок с лучшими из людей старшего поколения в каждой из этих наук, организовы­вал в институте П. Л. Капицы доклад Тимофеева-Ресовского, вызвавший злобу и смятение лысенковцев. Среди участников ляпуновских семинаров я встретил и тех, кто занятиями вроде наших увлекся еще в 20‑е годы, как психолог Н. И. Жинкин, когда-то печатавшийся в семиотических изданиях возглавлявшейся Шпетом Академии художественных наук, а в то время за­нятый главным образом звуковой сигнализацией обезьян.

В журнале «Вопросы языкознания», где я стал заместителем главного ре­дактора В. В. Виноградова, оказалось возможным добиться публикации се­рии работ группы Ляпунова по машинному переводу. Вводную статью Ля­пунов написал вместе с двумя лингвистами старшего поколения. Кроме Кузнецова в статье участвовал другой член той же прежней Московской фонологической группы А. А. Реформатский, который потом много лет по­могал Мельчуку и другим молодым лингвистам, собравшимся в возглавлен­ном им секторе. Реформатский был человеком очень одаренным, образо­ванным, блестяще начинавшим и потом почти себя погубившим гульбой и пьянством в трудные годы. Его учебник языкознания в первом издании был одним из лучших среди других недурных русских руководств. Идеи Соссю­ра и его продолжателей у него удачно сочетались с фортунатовской тради­цией.

Кузнецов, Ляпунов и Реформатский утверждали в своей статье, что для таких задач, как автоматический (тогда мы обычно говорили «машинный») перевод, нужна формализация подхода к языку. Это вызывало протест у Виноградова, формализации не любившего (в сравнительном языкознании тоже: в своей довоенной книге, полемизируя с Фортунатовым и его шко­лой, реконструированный праязык — главное достижение лингвистики про­шлого — он обзывает «гомункулюсом»). Но статью о пользе формальных методов все же напечатали.

В то время формальный подход к описанию языка считался предосуди­тельным, как в мои студенческие годы сравнительно-исторический (тоже вполне формальный) метод. «Вопросы языкознания» начали обсуждение того, как нужно относиться к структурной лингвистике. На проведении этой дискуссии сумел настоять С. К. Шаумян, использовавший свои связи в вер­хах. То было время бурных споров о приемлемых методах в языкознании и смежных науках. Горячо шло обсуждение на устроенном в Институте язы­кознания диспуте о синхронии и диахронии, где о структурализме как о «лингвистическом модернизме» примирительно говорил Жирмунский — один из немногих сохранившихся после всех арестов и гонений больших ученых, сложившихся еще перед Первой мировой войной в пору начавше­гося тогда невиданного цветения нашей культуры. Он начинал с глубоких исследований религиозной стороны немецкого романтизма и был одним из лучших продолжателей новаторских идей сравнительно-исторической поэ­тики Веселовского. Веселовский вместе с Потебней были главными отправ­ными пунктами, от которых отталкивался молодой Шкловский. Ученик Жирмунского Пропп, ставший знаменем для всех нас, перенял из незакон­ченной «Исторической поэтики» Веселовского такое основное понятие сво­ей морфологии сказки, как мотив. На дискуссии Жирмунский упоминал Якобсона как своего старого приятеля.

Дискуссия происходила в доме на Волхонке по соседству с Институтом языкознания. В доме располагался главный академический идеологический институт философии, здание было украшено доской в честь какого-то из со­стоявшихся в нем в тридцатые годы выступлений Сталина. А на диспуте о синхронии официальная псевдонаука отступала и вела арьергардные бои. На заседаниях появлялся веселый П. Г. Богатырев — друг и соавтор Якоб­сона по временам Московского и Пражского кружков. Ельмслев в своих «Пролегоменах» в качестве одного из первых серьезных антропологических приложений семиотических принципов упоминает выполненную Богатыре­вым в пору деятельности Пражского кружка работу об одежде как знаке. Богатырев своей поразительной интуицией фольклориста, несшего в себе черты забавных и светлых фольклорных героев, угадывал намечавшийся в те месяцы возврат к науке из бездн бездарности, чуть не поглотившей все от нее отличное.

Мне и некоторым из моих молодых товарищей и слушателей структура­лизм был близок эстетически красотой фонологических и грамматических систем, которую он открывал в языке. Вместе с тем это была и первая удав­шаяся попытка превращения одной из гуманитарных наук в строгую дис­циплину вне той болтовни и жвачки, из которой состояли книги и лекции не только официальных марксистски ориентированных или задрапированных под марксизм идеологов, но и многих профессоров старой школы, особен­но литературоведов. Мы надеялись полностью перестроить науку. Лингвис­тика была только трамплином. За ней маячили контуры преобразованной поэтики. Мы заслушивались рассказов Якобсона о Леви-Стросе и его струк­турной антропологии.

Автоматический перевод оказался не только интересной практической задачей, но и способом приложения и проверки формальных методов опи­сания языка. Поэтому для развития идей и методов структурной лингвисти­ки полезным было и создание московского Объединения машинного пере­вода[3]. Его учредителями были В. Ю. Розенцвейг и И. И. Ревзин, тогда рабо­тавшие в Педагогическом институте иностранных языков. Ревзин был ро­мантиком, высокие помыслы своей геттингенской души посвятившим музе математической и структурной лингвистики. Розенцвейг, до приезда в СССР прошедший долгий и сложный путь левого европейского интелли­гента довоенного пошиба, был прекрасным организатором. Ему удалось на­ладить и выпуск изданий — сперва Бюллетеня этого Объединения, а потом Лаборатории машинного перевода, созданной в этом Институте. В 5‑м но­мере Бюллетеня были помещены результаты первого года работ нашего се­минара.

5

Когда семинар собрался на первое заседание в сентябре 1956 г., в нем уже смогли участвовать многие из упомянутых выше, до того вовлекшиеся в эту сферу занятий. Но на первое занятие пришли и такие лингвисты и ма­тематики, кого я еще не упоминал. О некоторых необходимо сказать хотя бы вкратце. Всего серьезнее и тогда, и до конца своей недолгой жизни за­нимался математической лингвистикой Ю. К. Лекомцев, человек, без всяко­го преувеличения гениальный. На его лингвистическое мировоззрение едва ли не наибольшее влияние оказал Ельмслев, чьи «Пролегомены» он перевел на русский язык. Я полагаю, что Ельмслеву принадлежит наиболее серьез­ное продолжение идей Соссюра. Он дальше других лингвистов того поколе­ния пошел по пути семиотического осмысления языка в сопоставлении с другими системами знаков. Я очень ценю статью Ельмслева о том, что та­кое структурная лингвистика (она была впервые напечатана в Дании в «Acta linguistica» по-русски и перепечатана в звегинцевской хрестоматии по исто­рии языкознания), в ней замечательно изложена ранняя работа Соссюра, где тот благодаря строго формальному осмыслению индоевропейских чере­дований гласных пришел к гипотезе об отражении в них исчезнувших эле­ментов, позднее названных «ларингальными» (в этом смысле со статьей Ельмслева выдерживает соревнование только вступление А. А. Зализняка к русскому переводу соссюровского «Мемуара» и составленная им же линг­вистическая задача на ту же тему). Как и для Ельмслева, язык для Лекомце­ва был абстрактной системой знаков. Для ее описания требовались доста­точно сложные математические средства, которыми Лекомцев научился пользоваться. На этом пути Ю. К. Лекомцев позднее встретился с Ю. М. Лотманом, его очень высоко ценившим. Лекомцев был человеком энцикло­педических способностей. Он прекрасно владел множеством языков — ти­бетским, вьетнамским, сантальским и другими аустроазиатскими. Одну из лучших своих теоретических статей Лекомцев посвятил изложению мето­дов описания сочетаемости единиц языка, им продемонстрированных на материале слога в классическом тибетском языке. А в последней его книге по общей лингвистике мне кажется очень интересным то, как описана эски­мосская грамматическая структура. В статьях, которые он мне давал читать перед самой смертью, он вернулся к проблематике сравнительного языко­знания, которым начинал заниматься со мной в юности. Он не хотел идти проторенными дорогами и искал новые методы, отвечавшие духу и свое­образию аустроазиатских языков. На незабываемом заседании в Тарту он состязался с фантастически образованным богословом Мазингом в знании символики сантальской мифологии. К тому времени санталы уже растеряли свои древние верования и едва ли кто-либо из них мог бы соперничать с тартуским теологом и московским семиотиком. Недурно Лекомцев зани­мался живописью — делом для него потомственным (лучшим современным художником ему, как и мне, представлялся Вейсберг). Писал он и стихи (они напечатаны в одном из тартуских изданий). Болезнь его уродовала по частям, лишая ног, потом глаз, но он не терял оптимистического настроя и серьезного увлечения наукой, о которой в любой ситуации мог говорить ча­сами — до самой своей смерти.

С опозданием (из-за совпадения времени нашего семинара с какими-то занятиями на мехмате) к концу первого занятия пришел Р. Л. Добрушин. Вскоре мы услышали его доклад о формальном описании русской грамма­тики. В нем подкупала ясность мысли и четкость формулировок. Излагае­мые понятия были простыми. Для начала это было то, что нужно. Добруши­на язык, как и физические системы, которыми он потом много занимался, интересовал прежде всего как количественно сложная совокупность эле­ментов. Он оказал неоценимую помощь группе Апресяна во время полити­ческих преследований и помог ей обосноваться в Институте проблем пере­дачи информации. Мне нравилось слушать его рассказы о приложениях теории: почему, например, различие длин волн радио и телевизионных пе­редач связано с разницей в объеме передаваемой информации.

Успенский делился с нами соображениями своего учителя Колмогорова об определении падежа. Этому направлению исследований предстояло большое будущее. По этому пути пошел Зализняк, до того блестяще у меня занимавшийся сравнительной грамматикой, а в ту зиму продолжавший за­нятия у Бенвениста и Мартине в Париже: в прежнее время представить се­бе, чтобы за границу для учебы послали самого способного студента, было бы невозможно! Модель формальной грамматики реализовалась в зализня­ковском описании русской морфологии, позднее претворенном Старости­ным в компьютерную программу.

В то время мы старались быть на уровне происходившего в мире и не дать себя от него изолировать. В январе 1957 г. я получил от Якобсона по­сланный авиапочтой экземпляр первого (еще ротапринтного) издания толь­ко что им написанных «Шифтеров». Красота его построения меня обрадо­вала. Понятия кода и сообщения мне казались удачно примененными (Успенский потом мне не без ехидства говорил, что я прочно их оседлал и не хочу с ними расстаться). Я рассказал об этой работе и своих примечани­ях к ней на следующем занятии семинара, а к осени сокращенный текст мо­его доклада появился в Бюллетене.

Другое мое выступление на семинаре излагало содержание ответа на во­прос о нейтрализации в морфологии и лексике, заданный многим лингвис­там в письме, которое разослал Андре Мартине. Речь шла не только об этом понятии, а и о более общей проблеме, тогда нас всех занимавшей: в какой мере точные методы, выработанные в фонологии сперва Казанской школой Бодуэна де Куртенэ и Крушевского, потом учениками Бодуэна (к ним принадлежал Поливанов), Московской и Пражской школами, примени­мы не только к звуковой стороне языка, но и к другим его уровням? Мы все уже начинали биться над главной проблемой лингвистики второй половины века — описанием значений слов и форм. Поэтому вопрос Мартине при­шелся кстати. По отношению к частной теме обсуждения — нейтрализации — наиболее интересное соображение по окончании семинара я услышал от физика М. Левина (уже упоминавшегося по поводу Шредингера и Франка). Он предложил назвать это явление (когда, например, две фонемы д и т пе­рестают различаться в русском языке в конце слова: род и рот произно­сятся одинаково) не нейтрализацией, а вырождением.

Меня занимала возможность выразить некоторые процедуры сравнитель­но-исторического языкознания на формальном языке. Я об этом говорил на семинаре и написал в Бюллетене, а более подробно докладывал на совеща­нии по математической лингвистике, которое состоялось в конце весны 1959 г. в Ленинграде.

Некоторые идеи математической лингвистики развивал в своих первых докладах совсем молодой студент — младший брат Володи Успенского Бо­ря. Как и многих других самых молодых участников семинара, я знал его по своим преподавательским занятиям еще с первого курса. Набор студентов был необычным. Я как-то получил от деканата выговор за сплошные отлич­ные отметки, поставленные целой группе первокурсников. Позднее все они стали известными учеными. В лингвистику, тогда уже освободившуюся от советских пут и быстро менявшуюся, шли самые способные, как теперь идут в бизнес.

6

Меня и Володю Успенского пригласил работать в своей Лаборатории электромоделирования Гутенмахер[4]. Ляпунов считал его способным инже­нером. Его занимали возможности большой компьютерной памяти. От нас он хотел, чтобы мы поставили логические и лингвистические задачи, кото­рые были бы полезны для разработки будущих банков данных для разных областей знания. Удалось найти и взять на работу в лабораторию несколь­ких совсем молодых исследователей, только кончивших университет: логи­ков В. Финна и Д. Лахути, лингвиста Е. Падучеву, чьи способности и уме­ние отстаивать свои взгляды поразили Якобсона в следующий его приезд в Москву.

Еженедельные научные обсуждения во дворе возле замоскворецкого ба­рака, где ютилась Лаборатория электромоделирования, подготовили конфе­ренцию, состоявшуюся в конце весны 1957 г. Мы пытались опередить буду­щее. В нашем воображении маячили такие компьютеры, которые хранили бы в своей памяти все содержание достигнутых в определенной области знания результатов, записанное на особом языке, для этого разработанном. Прогресс в этой области (как и в другой главной сфере наших тогдашних прикладных интересов — автоматическом переводе) за последние 40 лет мне кажется удивительно медленным. Библиотечные каталоги во всем мире все еще делают только самые первые шаги по пути к автоматизации.

Из тогдашних совместных занятий с логиками возник еженедельный ут­ренний семинар, на котором мы изучали «Логический синтаксис языка» Карнапа. Семинар происходил в помещении химического института (ИНЭОС), где работал химик и логик Бочвар. В занятиях кроме названных выше логиков участвовали лингвисты Топоров и Шаумян.

Суть возникающих задач мы начали понимать, когда Падучева и ленин­градский логик Г. Цейтин стали составлять правила автоматического пере­вода с русского языка на логический. Меня особенно поразило то, что в ло­гических исчислениях не нашлось прямого соответствия прилагательным. Оказалось, что нужно думать о такой типологии категорий, которая бы охватывала и логические языки. С Цейтиным я познакомился у Володи Успенского. Он занимался проблемами, соединявшими теорию алгоритмов (алгорифмов на его ленинградском математическом диалекте) с теорией информации, тогда увлекавшей нас всех. Позднее он едва ли не глубже всех вошел в проблематику автоматического перевода, и обсуждать с ним линг­вистические вопросы было увлекательно: он первый описание значений по­пробовал связать с конкретной задачей, решаемой в данной узкой области, уйдя тем самым от глобальности общеязыковой семантики.

Одним из событий стал доклад Колмогорова о теории информации на сессии Академии наук по автоматизации. Заседание было в главном здании университета на Ленинских горах. У входа, где меня задержали (я не носил с собой университетского удостоверения, для входа в наше старое здание оно не требовалось, нас пускали и так), я столкнулся с Ляпуновым и Кула­гиной. Огромный зал (где я потом слушал и большой доклад Колмогорова о кибернетике и автоматах) был забит до отказа. Володя Успенский уселся рядом с П. С. Александровым. После вступительного замечания Колмого­рова о том, как он объяснил бы суть теории десятиклассникам, Александров повернулся к Успенскому с репликой, что он уже перестал понимать что бы то ни было в докладе начисто. Я слушал и несколько более специальную лекцию Колмогорова о теории информации той же весной 1957 г. на мехма­те. Там он специально затронул и лингвистические вопросы, в частности, теорию фонем. Мне и теперь теория информации кажется одним из изуми­тельных достижений века, первая половина которого не была бедна прозре­ниями. То, что оказалось возможным измерить степень новизны сообщае­мого и вообще подступить к измерениям в сфере духа, меня не перестает поражать.

Колмогоров был причастен к тому, как из нас троих — Володи Успен­ского, Поливанова и меня — образовалось кибернетическое сообщество. Успенский передал нам его вопрос или просьбу изложить наше понимание кибернетики[5]. Те несколько зимних дней, когда мы готовились к этому от­вету и обсуждали его, запомнились и нашими достаточно подробными по­луночными спорами, и чтениями по ходу дела. Я прочитал несколько томов трудов американских конференций по кибернетике, узнав оттуда о теории семантической информации Бар-Хиллела и Карнапа и о шенноновском по­нимании информации как инварианта при обратимых операциях перевода и перекодирования. Нашу переписку с Колмогоровым подробно прокоммен­тировал Успенский, издавший его письма в «Новом литературном обозре­нии»[6]. Тогда Володя передавал мне суждение Колмогорова о нас троих: вы­ходило, что его занимали не столько наши научные взгляды, сколько прояв­ление нашего полностью отрицательного отношения к режиму и его идео­логии.

7

В августе 1957 г. меня включили в советскую делегацию на Междуна­родный конгресс лингвистов в Осло. На первом же заседании, открывшем­ся пленарным докладом Якобсона о типологии и сравнительном языкозна­нии (его идеи мы много позднее развили в книге, написанной совместно с Гамкрелидзе), я оказался рядом с Бар-Хиллелом, чьи труды читал с удо­вольствием (потом я писал о нем статью по заказу нашей «Философской эн­циклопедии», сопроводив ее полной библиографией, но ее в конце концов побоялись печатать и затеряли; Бар-Хиллел же развлек впадавшего в мрач­ность Гёделя рассказом о том, как в английском переводе заголовка одной моей работы его фамилию превратили в Гегеля!). С Бар-Хиллелом и с не­сколькими другими учеными, занятыми машинным переводом и математи­ческой лингвистикой (которой посвящалось особое заседание конгресса), я довольно подробно обсуждал наши тогдашние замыслы. Локк, приехавший из массачузетского Кембриджа, привез и подарил мне только что вышед­шую новинку — «Синтаксические структуры» Хомского (но в Москве ока­залось, что их уже успела получить тогда прекрасно снабжавшаяся — не в пример нынешним временам! — Ленинская библиотека, где книгу уже про­чла и написала на нее достаточно самостоятельную по духу рецензию Паду­чева). Занятия в Америке и у нас шли в сходном направлении. Я не видел для нас ничего особенно нового в порождающей грамматике, мы похожие мысли обсуждали на протяжении двух предшествующих лет. Формальные занятия синтаксисом всех нас приучили к анализу по непосредственным со­ставляющим и по грамматическим зависимостям, к соответствующей ско­бочной и стрелочной записи, а потом и к тому, что можно получить из со­поставления этих лингвистических подходов к тексту с логическим. В кругу этих представлений автоматический анализ текста находится и сейчас, при­чем дальнейших успехов можно ждать от соединения этих более или менее традиционных методов структурного синтаксиса с семантическим анали­зом, на что и были устремлены наши усилия в пору бури и натиска в ма­шинном переводе.

Во время конгресса в Осло меня заинтересовали попытки синолога Рей­хельта добиться «расщепления атома» в семантике: так он называл пред­ставление значения слова в виде соединения двух или более простых смыс­лов. Он иллюстрировал эти наблюдения примерами из китайской иерогли­фики и из сравнения способов похожего метафорического выражения одно­го и того же значения в разных языках (весьма сходные наблюдения я на­шел у Эйзенштейна, тоже опиравшегося на иероглифику). С Рейхельтом мы беседовали отдельно и долго, я изучил все его публикации. Структурная се­мантика была темой доклада Ельмслева на конгрессе. Во всем мире линг­висты подступали к этой области, манившей и одновременно пугавшей сво­ей сложностью.

На секции, посвященной математической лингвистике, выступал Якоб­сон. Он настаивал на том, что суть не в числах, а в соотношениях. Для него, как для Лекомцева и позднее для Лотмана, самой интересной областью ма­тематики была топология. В ней он видел созвучие занимавшей его пробле­ме инвариантов и вариантов в лингвистике. А статистическую лингвистику на конгрессе представлял Хердан, только что выпустивший свою книгу «Язык как случай и язык как выбор».

Конгресс поражал тем, что можно было одновременно услышать трех ве­ликих основателей современного теоретического и сравнительного языко­знания, по чьим работам мы учились, конспектируя их и тщательно вникая в их смысл — Бенвениста, с которым я проговорил много часов (в конце разговора он сказал с удовлетворением, что я как будто знаю все его сочи­нения), Якобсона, Куриловича, дружелюбно меня встретившего, хотя я и напечатал незадолго до того длинную придирчивую рецензию на его книгу об индоевропейской акцентуации. С ними тремя я был на приеме на вилле у президента конгресса — кельтолога и исследователя австралийского языка аранта Соммерфельта; было приятно видеть взаимное ощущение чуть ли не братского равенства в достижении вершин у Якобсона и Бенвениста, о ко­тором Якобсон говорил, что тот все понимает (как будто два альпиниста с двух разных сторон забрались на гору вроде Эвереста и там пожимают друг другу руки). А на заключительном приеме в мэрии Осло мы долго говорили с Ельмслевом и потом еще договаривали в ночном клубе, куда попали вмес­те с Хэмпом. Мы пили шампанское. Денег у нас не было. Жена Хэмпа Мар­гарет шепнула мне: «Вкусы у Ельмслева изысканные, а кто будет платить?» Но все обошлось. Перед нашим уходом незнакомая дама (кажется, легкого поведения) подарила мне красный цветок. Мы тогда не знали, что вскоре после конгресса начнется долгая предсмертная болезнь Ельмслева.

В тот вечер в мэрии я успел как следует побеседовать и с Чедвиком — соавтором только что перед тем погибшего Вентриса по дешифровке кри­то-микенского линейного письма Б. Их открытие было одной из радостных неожиданностей тех лет. В построении Вентриса, создавшего условную сет­ку (решетку) из слогов с одинаковыми (хотя и неизвестными) начальными согласными и конечными гласными, было и прозрение в формальное пони­мание грамматики в ее соотнесении с фонологией. Лингвистика в большей мере, чем многие другие науки, в явном виде связана с теорией дешифров­ки. Недаром и дешифровка генетического кода начиная с Гамова (пусть во многом ошибавшегося в своей пионерской статье) ориентировалась на лингвистические модели. Открытие генетического кода не зря сопоставля­ют с дешифровкой Вентриса и Чедвика. Эстетическое изящество построе­ния в обоих случаях доведено до совершенства. До того, как спасти мир, красота помогла наукам, в особенности — занятым языками и кодами.

Успех конгресса в большой степени определялся настоящим понимани­ем науки у наших гостеприимных норвежских хозяев — Соммерфельта, кавказоведа Фогта, слависта и балтолога Станга, первооткрывателя нури­станской ветви индоевропейских языков (в горах Афганистана, где до него бывал Н. И. Вавилов) Моргенстьерне. Мы подружились с совсем молодыми американскими лингвистами моего поколения, которым, как Уоткинсу, предстояло вскоре прославиться. Сидя с Уоткинсом и Хэмпом, мы в один из последних вечеров обсуждали, как нужно будет перестроить сравнитель­но-историческую грамматику индоевропейских языков и реконструирован­ный праязык. Я чертил схемы предлагаемой мной реконструкции индоевро­пейских энклитик, пытаясь применить формальные методы к сравнению в области синтаксиса. Многое совпало с позднейшей публикацией Уоткинса. Французский знаток языков Юго-Восточной Азии и Океании Одрикур рас­сказывал мне, как он приехал в Москву в начале тридцатых годов к Н. И. Вавилову заниматься историей культурных растений. А тот убедил его, что главная наука для этой стороны истории материальной культуры — линг­вистика. Лингвистика находилась в центре гуманитарного знания — и кон­гресс дал это почувствовать.

На конгрессе был выдающийся бельгийский лингвист Бейссанс — автор едва ли не первого опыта обзора самых разных систем знаков, использую­щихся параллельно с естественным языком. Из американских лингвистов, вплотную подошедших к семиотической проблематике, в конгрессе участ­вовал Пайк — один из главных деятелей летнего Института Лингвистики, много сделавшего для описания самых разных языков Третьего мира. То­гдашнюю американскую науку о языке со мной на конгрессе обсуждал Ку­рилович, только что вернувшийся из лекционного тура по Америке. В та­мошнем тогда (перед появлением школы Хомского) преобладавшем де­скриптивистском структурализме он находил много «преувеличенного». Из одаренных американских лингвистов центрально-европейского происхож­дения автоматическим переводом тогда много занимался Гарвин, поразив­ший меня рассказом о том, сколько языков он выучил мальчишкой на ули­цах довоенной Праги — тогда Вавилона, как все настоящие большие города прежней космополитической Европы, еще не укушенной слепнем нацио­нального безумия.

Год с небольшим спустя мое выступление по докладу Якобсона на этом конгрессе послужило одним из поводов для политического преследования и изгнания меня из числа преподавателей Московского университета.

8

В Ленинграде осенью 1957 г. состоялась конференция по статистике ре­чи[7]. Ее устраивали инженеры связи, много лет работавшие с фонетистом Л. Р. Зиндером. Там мы познакомились с Л. А. Чистович, начавшей строить теорию речеобразования, в отличие от предшествующих учитывавшую фактор времени, и понимавшей фонему как программу построения звуково­го сегмента. Из тогдашних исследований звуковой стороны языка это было наиболее оригинальное. Чистович мыслила последовательностью экспери­ментов, развивавших и проверявших ход ее рассуждений. Она работала вместе с мужем, талантливым приборостроителем Кожевниковым, приду­мывавшим нужные для ее экспериментов технические устройства. Несколь­ко лет спустя я провел в их лаборатории целый месяц, обучаясь их методам. Тогда только еще планировались полеты в космос и не было известно, лег­ко ли будет наладить там речевую связь. Приборы лаборатории Кожевнико­ва были одним из запасных вариантов.

Зиндер организовал Комитет по прикладной лингвистике, в круг занятий которого вошли разнообразные интересы, нас тогда объединявшие. Коми­тет функционировал при Секции речи Комиссии по акустике Академии на­ук, и основные задачи были вокруг автоматического анализа и синтеза уст­ной речи. Меня в Москве не раз приглашал к себе глава всех акустических исследований в Академии наук Андреев, увлеченный прежде всего биоло­гическими открытиями. Он говорил, что если бы не преклонный возраст, он бы все забросил и занялся биологией.

Ленинградские поездки, с созданием Комитета по прикладной лингвис­тике участившиеся, давали возможность регулярных встреч с Ю. В. Кноро­зовым. Я давно о нем знал от друга своего отрочества поэта В. Берестова. Тот был когда-то одним из членов кружка, в котором вместе с Кнорозовым участвовали А. М. Пятигорский и Л. Н. Гумилев (до очередного его ареста). Они занимались, в частности, сравнением различных сект и партий, сущест­вовавших на протяжении истории. Как мне потом пересказывал их выводы Кнорозов, по их мнению наиболее строгой организационной структурой выделялись мормоны и большевики. Поразителен и факт работы этого под­польного кружка в сталинское время, и то, что о нем так и не узнали власти: можно себе представить степень их возможного озверения! Кнорозов — со­вершенно оригинальный антрополог-теоретик. Слушать его рассказы о древних и экзотических обществах, приправленные черным юмором и все­гда наглядно-образные, бывает удивительно: он словно во всех них только что побывал. Он изучал (в том числе и экспериментально — на самом себе) разные виды поведения (например, шаманистского) и общения. Практичес­ким приложением его теории явились осуществленные им успешные опыты дешифровки нескольких письменностей. В основе метода лежат достаточно простые статистические и структурные соображения. Первой по времени была дешифровка иероглифов майя. Судьба этого открытия печальна. Его суть Кнорозов изложил в своей первой статье 1952 г. и в ряде последующих публикаций. За исключением выдающегося лингвиста Лаунзберри, рано от­метившего значение работы Кнорозова, подавляющее большинство специа­листов ее игнорировало. Окончательное признание открытия Кнорозова и его роли в прочтении иероглифов майя пришло в последние годы. Многие из американских ученых потом признавались, что в то время не верили в возможность появления в СССР каких-либо научных работ, заслуживаю­щих внимания. Но и значительно позднее дешифровка протоиндийской письменности прошла почти незамеченной. Кнорозову принадлежит заслу­га создания в 1960‑е годы целой группы людей, которые с участием про­граммиста Пробста работали по единой схеме над дешифровкой ряда пись­менностей[8]. Из других направлений работы Кнорозова стоит отметить его идею фасцинации как особого вида общения. Она дополняет известную классификацию функций языка, предложенную Якобсоном вслед за Бюле­ром.

9

В мае 1958 г. в Москве состоялась первая большая конференция по ма­шинному переводу[9]. К тому времени автоматическим переводом занима­лось с разной степенью успеха несколько групп, результаты части которых обсуждались на конференции. Но ее основное направление было теорети­ческим. Большое впечатление на собравшихся произвел доклад В. Н. Топо­рова о древнеиндийских грамматических теориях и их современном звуча­нии. В остроумном выступлении М. И. Стеблина-Каменского были сформу­лированы те парадоксы грамматического описания, которые выявляются при формальном подходе. Лингвисты, к тому времени начавшие интересо­ваться возможными методами изучения семантики, услышали из доклада А. Р. Лурия об экспериментальном подходе к связям между словами путем измерения кожногальванической реакции — как в детекторе лжи (этот ме­тод, на мой взгляд очень перспективный, до сих пор освоен в самой малой степени). В одном из нескольких своих докладов я пытался изложить свое понимание стихотворного перевода и процесса писания стихов, которым занимаюсь с молодых лет.

На проходившем осенью того же года Международном съезде славистов машинный перевод был выделен в особую секцию, где выступал И. Мель­чук. Его в то время занимала идея языка-посредника как некоторой систе­мы соответствий между сопоставляемыми языками. А мне в этом виделась возможность заново переосмыслить разные области языкознания как заня­тые аналогичным установлением соответствий — сравнительно-историчес­ких или типологических.

Во время съезда Розенцвейг в Институте иностранных языков устроил заседание, куда были приглашены все занятые этими новыми областями ис­следования[10]. Якобсон прочитал нам доклад о своем понимании метаязыка и применении этого логического понятия в лингвистике. Потом выступали наши ученые младших поколений. На иностранных гостей они произвели неизгладимое впечатление. Мне говорили, что такой научной молодежи нет нигде в мире. Вероятно, это так и было. Страна быстро наверстывала упу­щенное за годы сталинского террора и мракобесия.

Организации новых направлений больше всего способствовал все тот же А. А. Ляпунов. В 1959 г. он стал заместителем А. И. Берга во вновь создан­ном академическом Научном Совете по кибернетике. Я написал подробно о Берге и его заслугах в восстановлении гуманитарных наук в нашей стране и не буду здесь повторять сказанного[11].

Лингвистическая секция Совета, председателем которой я стал, оказа­лась центром, к которому тянулись многие начинания, без нас не имевшие достаточной опоры. Дешифровочные исследования, осуществлявшиеся по программе Кнорозова, могут быть показательным примером. В наших заня­тиях с воодушевлением участвовал Соколянский — создатель замечатель­ной системы обучения слепоглухонемых языку. Заслуга вовлечения Соко­лянского в наши семиотические собрания принадлежит все тому же В. А. Успенскому.

Меня с Бергом познакомил М. Л. Цетлин, тогда ученый секретарь Совета по кибернетике. О нем я тоже написал отдельную статью[12]. Это был чело­век, озаренный свыше. Он сделал больше других в попытке изменить са­мый подход к предмету. Он понимал, что на многое в разных областях зна­ния надо смотреть по-новому.

Главное, что сделал Берг в Совете по кибернетике, было подготовкой по­становления Президиума Академии наук о развитии семиотики и структур­ной лингвистики. В 1960 г. было создано несколько секторов и групп в раз­ных институтах. Новый сектор в Институте славяноведения, где мне пред­стояло работать после перехода в него из лебедевского компьютерного ин­ститута (я там заведывал группой машинного перевода после того, как меня изгнали из Московского университета), на первых порах возглавил В. Н. Топоров; широта его научных интересов, изначально включавших семио­тический цикл наук и философию, наложила отпечаток на всю дальнейшую работу сектора. Шаумян перешел в Институт русского языка, где организо­вал сектор, занимавшийся преимущественно грамматикой. Там смог до по­ры до времени продолжать свои занятия дешифровкой карийского талант­ливый Виталий Шеворошкин, которого позднее стали притеснять не без участия таких стоявших у власти лингвистов, как Трубачев; в конце концов Шеворошкина уволили и вынудили эмигрировать. Из работ в этом же Ин­ституте впоследствии выросла группа Ю. Д. Апресяна, потом уволенного за письмо в защиту политических заключенных. В московском Институте язы­кознания открылся сектор Реформатского, где Мельчук продолжил свои за­нятия автоматическим грамматическим анализом. Синтаксис он свел к спо­собам выявления нескольких основных типов отношений. Его занятия об­щей морфологией, нашедшие развитие и в книгах, законченных в эмигра­ции, надолго предшествовали тому, как морфологию для себя внезапно за­ново открыли в школе порождающей грамматики. В Ленинграде в Институ­те языкознания образовалась группа Холодовича, серьезно занимавшегося типологией языка и в подходе к таким явлениям, как залог, сблизившегося с направлением Мельчука. Под руководством Холодовича началось сопоста­вительное типологическое исследование глагольных категорий в разных языках, продолженное и после его смерти. Понятие «слуги», теперь попу­лярное в работах по грамматической зависимости во всем мире, Холодович ввел раньше многих. Перед смертью он занимался описанием айнского язы­ка, а его работы по японской и корейской грамматике получили широкое признание. Несколько человек под руководством Кнорозова в Институте этнографии занимались этнической семиотикой. Маленькой группой линг­вистов-структуралистов в Институте востоковедения руководил Лекомцев при моем участии. В уже упомянутой публикации Успенский рассказывает и о несостоявшемся Институте семиотики, замысел которого оказался не­осуществимым главным образом из-за несходства характеров и научных устремлений предполагавшегося директора А. А. Маркова и его заместите­ля А. А. Ляпунова.

Едва ли не наибольшим успехом была и организация специальных учеб­ных лингвистических отделений, особенно в Московском университете, где преподавание А. А. Зализняка и А. Б. Долгопольского в сочетании с еже­годными лингвистическими экспедициями на Кавказ подготовило будущих участников семинара памяти Иллича-Свитыча.

Розенцвейгу удалось добиться создания Лаборатории машинного перево­да в Институте иностранных языков. Я года два напряженно участвовал в работе по описанию семантики в этой лаборатории. Первые опыты сведе­ния значений к комбинации простых элементов всех обрадовали. Помню сочувственное выступление Цейтина на черновицкой конференции в начале осени 1960 г., где были доложены первые результаты работы Лаборатории. Всем нам было ясно, что надо попытаться дать описание значений слов че­рез некоторый набор элементарных понятий. Несколько позже в Москве с нашими работами знакомилась Анна Вержбицкая, рассказывавшая нам о своих поисках в этом направлении: вскоре она вышла на путь, намеченный когда-то Лейбницем. Ее работа в направлении описания значений через фиксированный (но по ходу ее исследования последовательно расширяю­щийся) список смысловых монад принадлежит к числу самых удачных из сделанных в этом направлении.

10

В Лаборатории машинного перевода возник также и небольшой кружок по поэтике. Его образовали некоторые из ее сотрудников — моих бывших студентов, как Ю. К. Щеглов — одаренный филолог, и А. К. Жолковский. У последнего была быстрота реакции, остроумие и скорость усвоения, осо­бенно языков: мы вместе начали заниматься вьетнамским языком у талант­ливого студента Зыонга Дьен Фу и через несколько уроков Алик Жолков­ский по-вьетнамски рассказывал нам о своей встрече со Шкловским! Потом Жолковский на радио стал диктором на выученном им языке сомали; о грамматике этого языка он написал хорошую книгу. В лингвистике, особен­но в начале наших общих занятий семантикой, он проявил больше способ­ностей, чем в занятиях литературой: ее он никогда не мог постичь непо­средственно даже задолго до его нападок на Ахматову, поставивших его в один ряд с другим ее хулителем тоже с фамилией на Ж — Ждановым. Жол­ковский и Щеглов увлекались идеями Эйзенштейна, которого они перетол­ковывали на свой лад. Я давно для себя открыл Эйзенштейна как мне близ­кого теоретика искусства. От первых достаточно примитивных схем описа­ния произведения как «монтажа аттракционов» и последующих блестящих разборов «Строения вещей» (которые больше всего и привлекали самых молодых участников кружка) Эйзенштейн, друживший с Выготским и Лу­рия, постепенно шел к пониманию конфликтов, лежащих в основе психоло­гии художника. Его взгляды на кинопоэтику и на основную проблему ис­кусства (противоположение сознания современного человека и нижних сло­ев психики, без вовлечения которых в игру не существует художественной формы) обсуждались на заседании памяти Эйзенштейна, которое было устроено Советом по кибернетике в очередной некруглый юбилей режиссе­ра (зимой 1963 г.).

В начале 60‑х годов Топорова и меня несколько раз приглашал к себе до­мой Г. А. Лесскис, чтобы обсудить вместе с Е. М. Мелетинским возможнос­ти применения новых методов к изучению литературы. Сам Г. А. Лесскис проделал огромную работу по статистическому обследованию длины пред­ложений в тематически различающихся частях романа Толстого. Е. М. Ме­летинский, продолжавший в фольклористике и сравнительном литературо­ведении линию Веселовского и своего учителя Жирмунского, вскоре встал во главе группы молодых исследователей, развивавшей идеи морфологии сказки Проппа, которые переживали возрождение и у нас, и во всем мире. Позднее наши мечты и проекты, обсуждавшиеся как почти несбыточные дома у Лесскиса, стали реализовываться в Тарту, куда мы все начали регу­лярно ездить.

Статистическим и теоретико-информационным подходом к поэтике в са­мом начале 1960‑х годов увлекся Колмогоров. Мы знали, что он еще задол­го до того, как сделал эти свои интересы достоянием широкой публики, пе­реписывался на эти темы с учениками и говорил им, что приберег эти заня­тия под старость, когда у него ослабнут собственно математические интере­сы. С помощью Успенского Колмогоров организовал в Московском уни­верситете курс своих лекций на эти темы[13] и более узкие семинарские заня­тия, к которым привлекли и сотрудников Лаборатории машинного перево­да, и немногих студентов, занимавшихся на отделении машинного перевода в том же институте иностранных языков. Лекции были многолюдными. Колмогоров и маленькая группа его помощников занимались современным русским стихом. Статистическая часть его наблюдений касалась преиму­щественно развития методов количественного изучения русского стиха, на­меченных еще Андреем Белым и усовершенствованных Томашевским. Их он хотел применить к поэтам XX в., прежде всего Маяковскому, у которого его особенно привлекали новые метрические формы — акцентный стих и дольник. У себя и на небольшом организованном им в Московском универ­ситете стиховедческом кружке он обсуждал выполненные им и его сотруд­никами (среди них был и авангардный прозаик А. Кондратов) работы по статистике русского стиха; в том же направлении интенсивно работал М. Л. Гаспаров, чьи исследования Колмогоров высоко ценил (позднее М. Тарлин­ская применила те же методы к изучению английского стиха, в частности, в двух книгах, написанных ей по-английски уже после ее отъезда за границу, но все же во всем мире эти методы значительно менее популярны, чем в русской традиции, хотя — или потому что? — у нас их и пытались объ­явить вне закона в сталинское время). К обсуждению Колмогоров привле­кал и немногих еще тогда работавших стиховедов старшего поколения, как Бобров и Штокмар.

Вместе с продолжением занятий Белого и Томашевского Колмогорова интересовала возможность создания теоретико-информационной модели поэтического творчества. По его мысли, оно описывается соотношениями:

                                                          H = h+ g                                                          (1)

                                                            g ³ b                                                            (2)

 

Согласно равенству (1), энтропия языка H складывается из h1 — инфор­мационной емкости языка, т. е. количества разных мыслей, которые могут быть изложены в тексте данной длины, и g — гибкости языка, т. е. меры равноценных способов изложения одного и того же содержания средствами данного языка. Для оценки гибкости языка Колмогоров предлагал опыты по угадыванию продолжения текста по его началу. Я, например, участвовал в таком опыте. Я мог до определенной страницы прочитать роман Хемингуэя «Через реку под сень деревьев». Потом с начала следующей страницы я должен был по английскому оригиналу угадывать побуквенно продолжение текста. Ассистент говорил мне, угадал я или ошибся, и фиксировал резуль­тат, после чего я возобновлял попытки. Особенно выделялся своими языко­выми способностями, проявлявшимися во время подобных экспериментов, Ю. К. Щеглов. Однажды на наш семинар Колмогоров приехал со своей да­чи в большом воодушевлении. Он рассказал нам, что по началу стихотворе­ния, приуроченного к одному из советских праздников в отрывном календа­ре, он угадал весь последующий текст, включая и банальные рифмы.

Колмогоров обсуждал с нами и другие возможные экспериментальные способы оценки величины g. В частности, он предлагал сравнить разные словесные описания одной и той же местности, изображенной на географи­ческой карте. К оценке этой же величины g можно подойти и посредством неравенства (2).

В неравенстве (2) участвует коэффициент b, который характеризует ограничения, наложенные художественной формой. При вычислении этого коэффициента Колмогоров использовал достижения русского литературо­ведческого формализма 1920‑х годов, который в послевоенные годы поль­зовался заслуженным признанием во всем мире, но не у себя на родине. Именно соединение новых теоретико-информационных идей с лучшими до­стижениями авангардного литературоведения делает эти работы Колмого­рова особенно дальнобойными. Приходится только пожалеть о том, что они до сих пор и не были как следует изданы, и по существу нигде в мире не по­лучили настоящего развития.

В качестве иллюстрации приведу из тогдашних лекций и докладов Кол­могорова определение затрат энтропии на ограничения, характеризуемые коэффициентом b, для одной строки «Евгения Онегина»: 4 бит — на риф­му, 5,5 бит — на метр (размер — в данном случае, ямб), 0,5 бит — на ста­тистику ритмических форм (семь возможных ритмических форм русского четырехстопного ямба) и их вариантов (в частности, зависящих от размеще­ния словоразделов), 2 бит — на ритмико-синтаксические несовпадения (пе­реносы, различие конца строки и конца синтаксического единства — пред­ложения или его целостной части), 1 бит — на строфические тенденции (строка как часть онегинской строфы). Коэффициент b =13 бит + x, где x выражает расходы энтропии на звуковые повторы, соответствие ритмичес­ких вариантов определенной семантической функции и некоторые другие факторы, еще неучтенные. Общая энтропия H оценивается в 45 бит на 1 строку четырехстопного ямба «Евгения Онегина».

Неравенство (2) означает, что если коэффициент b больше меры синони­мии или гибкости языка g (b ³ g), то выражение заданной мысли в данной форме невозможно. Это неравенство формулирует необходимое условие поэтического творчества и определяет взаимную зависимость сложности поэтической формы и гибкости языка. Последнюю можно увеличить благо­даря разрешаемому семантической структурой языка умножению числа об­разных (переносных или метафорических) употреблений или многозначнос­ти каждого слова, что соответственно повышает меру синонимии языка. А это в свою очередь создает почву для увеличения сложности формальных приемов в данном тексте. Поэтому, например, взаимообусловленность усложненной поэтической формы и образности поэтического языка, харак­терная для многих поэтических традиций Востока, выводится из указанной закономерности.

Исследование теоретико-информационных характеристик поэзии и обычного языка привело Колмогорова и к ряду существенных идей создан­ной им в те же годы теории сложности. Оценивается минимальная длина l такой программы P, которая позволяет построить один индивидуальный объект x по заранее заданному объекту y:

                                                 (y) = min (P)                                                  (3)

 

Условная энтропия (y), или энтропия объекта x относительно объек­та y может пониматься как количество информации, необходимое для по­строения этого индивидуального объекта. На этом пути определяется далее безусловная энтропия относительно заведомо заданного объекта и инфор­мация в одном объекте относительно другого. Оценка сложности програм­мы, по которой можно построить индивидуальный объект, приводит к вы­делению таких объектов, для которых в терминах теории автоматов Дж. фон Неймана создание объекта проще, чем его описание. Колмогоров использовал эти понятия для того, чтобы показать сложность программы построения стихотворного текста, подобного, например, «Евгению Онеги­ну». Отсутствие закономерности, которая позволила бы задавать такие объ­екты программой, более короткой, чем они сами, позволяет говорить об их случайном характере. Рискуя оказаться далеко за рамками нашей темы, можно было бы предположить, что на этом пути можно искать и выхода из противоречия, заключенного в дискуссии Эйнштейна с Бором: Господь Бог не играет в кости, но сложность некоторых объектов вынуждает предполо­жить их случайный характер потому, что теоретически доступная нашей на­уке соответствующая программа не короче самих этих объектов. Такие объ­екты, как «Евгений Онегин», не входят ни в какую статистическую совокуп­ность в качестве одного из ее членов. Поэтому их изучение и привело Кол­могорова к такому изложению основ теории информации, которое избегает обращения к теории вероятностей. При значительном интересе математи­ков к теории сложности ее непосредственные приложения к языку и поэзии, с которых начинал ее разработку Колмогоров, до сих пор не стали в центре внимания специалистов.

Совокупность этих идей и их более конкретных применений в лингвис­тике, стиховедении и поэтике Колмогоров излагал в лекциях и на семина­рах в Московском университете в 1960–1962 гг. и в серии докладов на кон­ференции по статистическому подходу к стиховедению и поэтике, которая состоялась в Горьком в сентябре 1961 г. В последней приняли участие и не­которые названные выше лингвисты и математики, заинтересовавшиеся этими проблемами: Ревзин, Цейтин, Щеглов, Падучева и другие. Приехал и один из двух авторов популярной тогда книги «Вероятность и информация» И. М. Яглом, участвовавший во всех колмогоровских семинарах этого цик­ла. По поводу удачного доклада Ревзина о теории конечных автоматов в применении к поэзии Колмогоров заметил, что до того, как познакомиться с известной статьей Хомского, он составил себе сам представление о том, что может дать эта теория грамматике, и не нашел нового в статье по срав­нению с этими своими предположениями. Подход описываемого направле­ния отличался значительно большей оригинальностью, но, может быть, именно поэтому его признание и развитие остается делом будущего.

Вопросы математической лингвистики были в центре внимания и на Все­союзном математическом съезде в Ленинграде в 1961 г.: ей был посвящен один из пленарных докладов (его поручили сделать мне, а Колмогоров пе­ред тем специально позвал меня на дачу, чтобы обсудить, что мне стоит рассказывать) и ряд секционных.

Несколько лингвистов, как Ревзин, перешедший на работу в Институт славяноведения, и математиков, как Гладкий (вскоре издавший популярную книгу вместе с Мельчуком), начали заниматься систематизацией теорем и других результатов, достигнутых в области математической лингвистики. Наиболее очевидными были приложения ее понятий к языкам программи­рования, что составило предмет занятий таких специалистов, как Братчи­ков. Кажется, что для языков программирования и вообще для искусствен­ных языков этот аппарат пригоден в большей степени, чем для естествен­ных.

Скептики возникали самые неожиданные. В Москву приехал Винер, ко­торого В. Успенский рассматривал как наш главный авторитет в пору на­шей переписки с Колмогоровым. При знакомстве он стал меня уверять, что математическая лингвистика не имеет будущего. Ему казалось, что малость размеров выборки подрывает возможности научного исследования в любых социальных науках, в том числе и в языкознании.

11

Для перенесения методов структурного и семиотического описания с языка на другие системы в начале 1960‑х годов большое значение имели работы московских лингвистов, центром для которых стал вновь созданный Сектор структурной типологии Института славяноведения Академии наук во главе с В. Н. Топоровым, продолжавшим с сотрудниками, соавторами и учениками занятия письменной речью, фольклором, мифологией, ритуала­ми, разными жанрами художественной литературы, изобразительным ис­кусством. В опробовании новых методов большую роль сыграла экспеди­ция на Енисей для исследования загадочного языка, мифологии, ритуалов, фольклора кетов. Она состоялась в 1962 г. В ней участвовали многие со­трудники Института славяноведения и несколько энтузиастов, к ним присо­единившихся, в частности, Б. Успенский. Мы видели настоящих шаманов, от стариков-кетов узнавали их мифологию и космологию. Наши опыты за­нятий структурной антропологией приобрели реальные очертания. Резуль­таты исследований публиковались потом в нескольких «Кетских сборни­ках». Собственно лингвистическая сторона работ позднее была продолжена в полевых работах Г. Вернера (до его репатриации в Германию), который участвовал и в возрождении преподавания кетского языка в школе в начале реформ Горбачева. Потом диахроническое изучение енисейских языков на­шло завершение в капитальных сравнительно-исторических трудах Старос­тина о связях кетского и мертвых енисейских языков с северо-кавказскими и сино-тибетскими.

Первые итоги развернутых московскими семиотиками работ были подве­дены в конце 1962 г. на симпозиуме по структурному изучению знаковых систем[14]. На нем была предпринята попытка дать сопоставительный обзор разных типов семиотических структур и текстов. На отдельных секциях об­суждались проблемы лингвистического подхода к устной и письменной ре­чи, поэтике и стиховедению, мифологии, ритуалам, религии, изобразитель­ному искусству, языкам жестов, этикету, простым системам типа уличной сигнализации (на роль которых обратил внимание Ельмслев), сопоставлен­ных с правовыми. В занятиях приняли участие и специалисты, находившие­ся за пределами семиотического круга: большой доклад на искусствовед­ческой секции сделал известный искусствовед М. В. Алпатов, а своими ори­гинальными идеями о восприятии цвета в живописи поделился замечатель­ный живописец Вейсберг.

Симпозиум состоялся в момент, когда власти начали в очередной раз на­ступление на интеллигенцию. Хрущев орал на Неизвестного и на других ху­дожников-авангардистов в Манеже. Донос на наш симпозиум еще во время его работы составил заведывавший в том же Институте литературоведчес­ким сектором специалист по социалистическому реализму (а в прошлом свинопас из болгарского поселения на Украине) Д. Марков (позднее он был выбран действительным членом Академии наук). Многие думали, что Д. Маркова особенно обозлило то, что, задавая ему полемический вопрос, Топоров упомянул Хайдеггера. Незнакомое имя уху свинопаса представи­лось искаженным русским ругательством. Он обиделся смертельно. Донос попал в ЦК партии к Удальцову, прежде работавшему в нашем Институте и на беду нас всех хорошо знавшему. Он дал ход доносу, и главный партий­ный идеолог Ильичев разразился длинным сочинением, где обвинял нас во множестве грехов. Поговаривали, что по этому поводу готовилось и поста­новление ЦК (его остановило снятие Ильичева).

Тогдашний президент Академии наук Келдыш, который одновременно состоял и членом ЦК, был в большом беспокойстве. По нескольким заседа­ниям в его кабинете о машинном переводе и кибернетике, в которых я до того участвовал, я знаю, что наука для него давно сама по себе не существо­вала. Он был занят организацией полетов в космос (на одном из закрытых заседаний перед его началом он обзванивал разных министров, чтобы как бы показать нам степень своей вхожести в правительство). Он как-то убеж­дал нас, что кто-нибудь должен бросить науку как таковую и заняться орга­низацией машинного перевода, без этого дело не сдвинется; это утвержде­ние имело для него автобиографический смысл. От Ляпунова Келдыш до­бивался, чтобы тот связался с военными и узнал, нужны ли им работы по машинному переводу. Впрочем, он не чуждался и как бы научных рассуж­дений. Заговорив с А. А. Марковым о семиотике в пору разговоров о созда­нии института, он стал того спрашивать, включает ли семиотика, в матема­тическом смысле слова «включать», другие области — язык, перевод. Но по поводу нашего симпозиума речь не шла о науке. Я не хочу опрометчиво ру­гать Келдыша: его жуткий конец красноречиво говорит о непростоте его со­знания и совести. Он совершал и неожиданные добрые поступки. Когда я получил по почте из Владимирской тюрьмы пакет со множеством написан­ных бисерным почерком сочинений по лингвистике математика Револьта Пименова, я рассказал о его бедственной судьбе непременному секретарю нескольких президентов Академии (начиная с С. И. Вавилова) Наталии Ле­онидовне. Она помогла собрать нужные бумаги (их подписали и Виногра­дов, и Конрад) и по ходатайству Келдыша Пименова освободили — а ведь он был арестован по чрезвычайному поводу: осудил вторжение в Венгрию в письмах к нескольким членам Верховного Совета.

Но вот защитить нас по поводу симпозиума Келдыш не хотел. Наоборот, он выразил свое осуждение его на заседании, где Берг, формально несший ответственность за него как один из наших покровителей, предложил учре­дить комиссию, чтобы разобраться в случившемся на симпозиуме. Комис­сию возглавил Берг, в нее вошел Виноградов как глава официальной фило­логии. А в остальном комиссия напоминала Ноев ковчег, где, по словам Пушкина, «спаслись и люди, и скоты». К первой категории я бы отнес руко­водителей академических секторов структурной лингвистики и семиотики. Были и предатели-перебежчики, как ленинградский организатор универси­тетских работ по машинному переводу Н. Д. Андреев, ставший одним из главных наших гонителей (позднее он с помощью Трубачева опубликовал совершенно фантастическое и даже бредовое сочинение о прошлом языка). В комиссии участвовали доставшиеся нам от сталинского времени стукачи и бандиты, в гуманитарных отделениях и институтах Академии тогда, как и сейчас, заправлявшие. Они пытались навязать всей комиссии решение в ду­хе прошлых лет. Я написал Бергу заявление о своей отставке в виде протес­та против этого проекта решения. Оно тогда не было принято. Но созывать подобные симпозиумы в Москве нам долго не давали. И издавать семиоти­ческие сборники в России для нас вскоре оказалось невозможным.

12

На помощь столичной семиотике тогда пришел Ю. М. Лотман. Он захо­тел с нами установить связь еще раньше, но в начале послал рукопись своей первой книги по структурной поэтике в Лабораторию машинного перевода Института иностранных языков. Я в то время с работой лаборатории уже не был прямо связан и только узнал от Розенцвейга, в прошлом занимавшегося социалистическим реализмом в Румынии и не склонного к литературовед­ческим новшествам, что его сотрудники, Жолковский и Щеглов, написали весьма критическое суждение о рукописи; антагонизм Лотмана и Жолков­ского постоянно чувствовался и потом, во многих отношениях они были полярно противоположны друг другу, например в безоговорочном призна­нии всего в раннем русском формализме у второго и в значительно более сдержанном усвоении лишь некоторых его достижений у первого. Но у нас с Лотманом сразу установились очень близкие отношения. О них можно со­ставить представление по изданному тому его писем, и я поэтому не буду вдаваться в подробности.

Лотман был нам созвучен соединением очень серьезного понимания ис­тории русской культуры, которую он знал во всех ее вещественных деталях как никто другой, с вдохновенным порывом к новой науке. Ее он мыслил как близкую к математике, и в этом смысле ход его мыслей полностью сов­падал с моим. Лотман был настоящим ученым и вдумчивым устроителем семиотических симпозиумов и летних школ в Тарту и Кяэрику (на спортив­ной базе Тартуского университета) и редактором-издателем соответствую­щих сборников. Наша семиотика возникла до него и отчасти параллельно ранним его занятиям. Но он помог ей стать исторической реальностью, не остаться загадочным полуфольклорным миражем, как многие дивные начи­нания в рано удушенной русской культуре двадцатых годов, которые и по архивным свидетельствам еле удается восстановить три четверти столетия спустя.

Вокруг Лотмана на тартуских сборищах соединились многие из самых оригинальных ученых этого времени. По направлению и глубине научных интересов ему был, пожалуй, всего ближе В. Н. Топоров, тоже, как сам Лот­ман, глубокие познания в истории русской литературы и культуры соеди­нявший с широчайшим общесемиотическим горизонтом. Многие годы Лот­ман сотрудничал с Борисом Успенским, постепенно от общелингвистичес­ких и общесемиотических занятий двигавшимся к русскому XVIII веку, как бы совершая путь, обратный тому, который проделал сам Лотман. В число близких личных друзей Лотмана входил А. М. Пятигорский, всегда темпе­раментно парадоксальный, свой показной ритуальный буддизм носящий как одну из веселых масок, закрывающих его подлинное лицо. Когда трое перечисленных вместе с Лотманом и со мной собрались дома у Б. Успен­ского в конце лета 1970 г., чтобы по замыслу Лотмана составить что-то вро­де Пражских фонологических тезисов, стали очевидными несходства в на­ших точках зрения. Нас объединяло именно отсутствие стандартности, но это по сути противоречило идее школы, предполагающей некоторые общие принципы и приемы исследования. Мы все хотели создания новой гумани­тарной науки. Но для меня были важны предшественники, особенно внутри русской традиции, а Пятигорский, уже начинавший отрицать все начало ве­ка (как бы предваряя поветрие, в России не без его влияния в последние го­ды распространившееся), все воевал с моими любимцами — Эйзенштейном и Выготским. Философские разговоры Пятигорского, особенно его беседы с Мамардашвили, многим из нас были далеки. Но вместе с тем если что нас и объединяло, то именно философия языка и философия символа. В Бахти­не (с которым я тогда, как и Б. Успенский, встречался) мне и Топорову бы­ла близка прежде всего его философская антропология, Боря Успенский стремился технически использовать некоторые из введенных им понятий, позиция Лотмана совмещала обе эти стороны.

Кроме выше названных пяти отцов-основателей того, что потом окрести­ли тартуско-московской семиотической школой, в наших летних школах, конференциях и сборниках наряду с уже упоминавшимися в разных местах этой статьи семиотиками постоянно участвовали еще десятка полтора-два ученых, среди которых были, например, индологи из Института востокове­дения (Т. Елизаренкова, Б. Огибенин, сейчас заведующий кафедрой в Страсбурге, О. Волкова), сотрудники нашего сектора Института славянове­дения (Т. Цивьян, И. Ревзин, Т. Николаева, М. Лекомцева, Д. Сегал до его отъезда в Израиль), математик Ю. И. Левин. Лотман был против дальней­шего расширения круга приглашаемых. Мы оставались подобием масон­ской ложи. История говорит о его проницательности. Мы узнали, что КГБ волновалось относительно того, что же происходит в Кяэрику за закрыты­ми дверями. Пытались превратить в осведомителя эпизодического посети­теля одной из летних школ. Лотман проявил свое офицерское искусство ко­мандира. Хотя наши тезисы и статьи систематически печатались в тартус­ких изданиях, широко читались по всей стране и начинали переводиться в разных странах, сами обсуждения оставались делом очень ограниченного круга. Каждое новое приглашение Лотман тщательно взвешивал и обсуж­дал. В Тарту появлялись и другие крупные ученые, заинтересовавшиеся на­шими работами: И. Д. Амусин, С. С. Аверинцев. Но при этом оставалась не­изменной основная группа семиотиков, создавших этот «невидимый кол­ледж» на протяжении первого, наиболее продуктивного десятилетия (1964–1974 гг.) бесперебойной его деятельности.

На занятиях обсуждалась любая из сколь угодно специальных тем, зани­мавших участников школы. Мы входили в подробности древнеиндийской мифологии, зауми Ионеско или строения стихов Мандельштама. Но больше всего волновали вопросы методологии исследования и записи полученных результатов. Много давали и разговоры между заседаниями и на прогулках по лесам вокруг Кяэрику. Едва ли не самой запоминающейся осталась Лет­няя школа по семиотике летом 1966 г. На нее вопреки всем запретам и трудностям добрались Роман Якобсон с его женой Кристиной Поморской. Был на школе и П. Г. Богатырев. На незабываемом вечере в гостиной у ка­мина Якобсон с Богатыревым вспоминали о начале их совместных занятий и создании Московского лингвистического кружка. Якобсон был чуть ли не наиболее деятельным участником прений. Он произнес целую речь о театре абсурда в связи с коммуникацией по поводу доклада на эту тему И. И. Рев­зина и О. Г. Ревзиной. Когда после обсуждения плана работ следующей школы Якобсон начал говорить о проблемах, соединяющих семиотику и квантовую механику (незадолго до того он вел в Массачузетском Техноло­гическом Институте — Эм-Ай-Ти — семинар на эту тему вместе с Нильсом Бором), в аудиторию вошел приехавший для встречи с Якобсоном тогдаш­ний ректор Тартуского университета, крупный эстонский физик.

Относительная идиллия тех лет скоро кончилась. Физика сменил зауряд­ный партийный чиновник, Лотману затруднили, а потом и сделали почти невозможным устройство семиотических конференций (он организовывал литературоведческие с почти таким же составом участников), тома «Трудов по знаковым системам», хоть они успели прославиться по всему миру, из пухлых стали тощими — ограничили листаж, а тираж и до того был мизер­ным. Мы пытались найти выход, устроили одну конференцию в Тбилиси. Регулярные семинары, на которые приезжал из Тарту Лотман, В. А. Успен­ский и Ю. А. Шрейдер наладили в ВИНИТИ. Время от времени мы собира­лись в Вычислительном центре Академии наук, где располагался Совет по кибернетике. В то время меня и Лотмана опять соединили полностью сов­павшие научные и эстетические интересы. Мы с ним в одно время увлек­лись семиотикой кино. Когда он приезжал в Москву, ездили вместе в Кино­архив смотреть труднодоступные фильмы прошлых лет. Другое увлечение, совпавшее у нас с ним по времени, относилось к семиотическим функциям полушарий мозга. Когда я сделал на маленьком симпозиуме в Вычисли­тельном центре в Москве доклад, в зародыше содержавший мысли о диало­ге полушарий, Лотман подошел ко мне в энтузиазме. Идея ему пришлась по вкусу. Потом мы продолжали обсуждение этих проблем в Москве и в Тар­ту, приглашая и специалистов из лаборатории Л. В. Балонова.

В Институте славяноведения и балканистики (как он к тому времени стал называться) мы могли устраивать конференции по ограниченным темам, как-то связанным с нашей утвержденной по бюрократическим планам проб­лематикой: методы анализа небольших текстов типа загадок или заговоров, символика похоронного обряда и т. д. Мы все тренировались в той науке, которая относилась к щелеведению — так мой друг поэт Д. Самойлов обо­значил необходимое для советской жизни умение проникать в те области, которые вроде бы и запрещены, а могут быть доступными. Но на это изво­рачивание уходило много сил, хотя в результате все же число конференций и изданий, которые мы со временем смогли делать в Москве, оказалось вну­шительным.

Когда тяжелое предреформенное время миновало и стало возможным возобновить наши надолго прерванные летние школы в Тарту, Лотман в ка­честве темы для очередной предложил историю и семиотику. Он уже раз­мышлял в это время о культуре и взрыве, на симпозиуме излагал мысли, близкие к теории хаоса в истолковании Пригожина, чьи идеи были ему со­звучны. В наших занятиях его всегда привлекало то, что соприкасалось с художественной и общественной проблематикой эпохи. Этому он оставался верен до конца.

13

Несмотря на усиливавшийся во всем мире интерес к тартуско-москов­ской школе наладить сотрудничество за пределами страны в те годы было очень трудно. Это касалось даже и стран Центральной и Восточной Евро­пы. Заметное исключение составляли польские ученые, настойчивость и бескомпромиссность которых преодолевали все препятствия. В Москве мне вместе с В. Финном посчастливилось поговорить с Айдукевичем — одним из лучших представителей той Варшавской школы математической логики и логической семиотики, которая внесла неоценимый вклад в логическое исследование естественных и искусственных логических языков. Он при­ехал в Москву с Адамом Шаффом — логиком и философом марксистского толка, игравшим определенную роль в польской политической жизни. От существовавшего перед войной кружка польских продолжателей русского формализма и пражского структурализма осталось двое ученых, вступив­ших в близкую связь с русскими семиотиками и одновременно сохранив­ших ее с Якобсоном. Это был общественный деятель и культуролог Жул­кевский и литературовед Рената Майенова, прошедшая во время войны че­рез тяжелейшее испытание: ее прятал в своем доме от гитлеровцев друг, за которого позднее она вышла замуж. Жулкевскому и Майеновой удалось устроить несколько международных конференций по поэтике, где побывали Колмогоров и Жирмунский. По словам Колмогорова, по приезде в Варшаву он убедился, что он и Якобсон приехали с набором вполне одинаковых, хо­тя до тех пор и не изучавшихся примеров: пропусков метрических ударений в пятистопном амфибрахии поэмы Пастернака о 1905 годе.

В 1965 г. в Варшаве состоялся симпозиум по семиотике, куда разрешили поехать Шаумяну, Топорову и мне. Из Америки был Якобсон, из Франции — Ролан Барт, слава которого только начиналась. Он приехал с докладом о транслингвистике. Мне пришлось рассказать ему, что все это давно напи­сано в книге Бахтина (он это имя впервые услышал от меня), который в этом же значении употреблял термин металингвистика. В симпозиуме участвовали польские логики — Котарбинский, Пельц — и лингвисты — Богуславский (позднее пострадавший во время путча Ярузельского как один из деятелей Солидарности) и Хмелевский, чьи замечательные статьи о логической природе древнекитайского языка я изучал внимательно. Впечат­ляла многолюдная аудитория, с напряженным вниманием слушавшая самые специальные доклады. Я встретил там старых знакомых, как тонкий иссле­дователь Мандельштама Р. Пшибыльский, с которым мы виделись дома у вдовы поэта. На симпозиуме у меня сложилось впечатление, что в Польше чудом сохранилось поколение (тогда пятидесятилетних), которое в России выбито во время террора и войны или растлено.

После этого симпозиума поездки за границу прекратились на много лет, но Майенова и Жулкевский наведывались к нам в Москву. А Майеновой удалось даже добиться от нашей дирекции утверждения плана сотрудни­чества с нашим сектором по стиховедению. Позднее, уже во время военно­го положения в Польше, Межеевская повторила такой же опыт примени­тельно к изучению афазии.

Время от времени удавалось встречаться и с учеными других стран, хотя нередко это сопровождалось трудностями, иногда почти анекдотическими. Когда Умберто Эко оказался в Москве по приглашению Союза писателей, ему там сказали, что разыскать нас в Москве совершенно невозможно. Ему не нужно было мобилизовывать всю хорошо ему по литературе известную детективную технику, чтобы найти наш сектор, размещавшийся тогда всего на расстоянии нескольких домов от Союза писателей.

Сложнее обстояло дело с изданиями. Для получения официального раз­решения нужно было заключение специальной институтской комиссии о том, что публикуемая работа не содержит никаких новых результатов и по­вторяет уже ранее напечатанное. Но даже и такая лестная характеристика не всегда помогала.

14

Я не буду обозревать происшедшего в последующий период. Многие из героев моего рассказа умерли, эмигрировали или оказались на работе за ру­бежом и только изредка могут наезжать на родину. Содружество распалось и попытки его склеить (например, с помощью новых периодических изда­ний) пока не оказались успешными. Эпоха со всеми ее взлетами и невзгода­ми кончилась, и следующим поколениям надо предоставить возможность трезво судить о всем том, что удалось или не удалось нам сделать.


[1] Очерк В. Е. Демидова о Н. А. Бернштейне см. в разделе «Кибернетические во­просы биологии» настоящего сборника.— Сост.

[2] Об этом семинаре см. также в § 1 статьи В. А. Успенского «Серебряный век...» в настоящем разделе сборника.— Сост.

[3] Об этом Объединении см. § 2 упомянутой статьи В. А. Успенского.— Сост.

[4] О Лаборатории электромоделирования см. § 6 упомянутой статьи В. А. Успен­ского.— Сост.

[5] См. воспоминания В. А. Успенского в первом разделе настоящего сборника и там же — оба текста «Тезисов о кибернетике».— Сост.

[6] Часть этого комментария перепечатана в первом разделе настоящего сборни­ка.— Сост.

[7] Об этой конференции (совещании) см. также в § 5 статьи В. А. Успенского «Се­ребряный век...» в настоящем разделе сборника.— Сост.

[8] Мы напрасно пытались привлeчь к этой работe и группу сотрудников акад. Со­болeва. Как показал Кнорозов в своeй рeцeнзии, никакой самостоятeльной работы по письмeнности майя эта группа нe провeла.

[9] Об этой конференции см. также в § 4 статьи В. А. Успенского «Серебряный век...» в настоящем разделе сборника.— Сост.

[10] См. § 2 упомянутой статьи В. А. Успенского.— Сост.

[11] См. первый документ настоящего раздела.— Сост.

[12] Перепечатывается в разделе «Биографические материалы» настоящего сборни­ка.— Сост.

[13] Об этом см. Фрагменты из воспоминаний В. А. Успенского в первом разделе настоящего сборника.— Сост.

[14] О симпозиуме и связанных с ним последующих событиях см. в статье Вяч. Вс. Иванова «Академик Берг...» и в § 8 статьи В. А. Успенского «Серебряный век...» (обе в настоящем разделе сборника).— Сост.

© Вячеслав Вс. Иванов, 1998.