А. К. Жолковский

О Мельчуке

Юбилейные воспоминания[1] — род прижизненного некролога. Впрочем, в нашем случае подобный жанр имеет определенные преимущества, ибо речь в сущности пойдет о «другой жизни», чуть ли не о предыдущей инкарнации, о том, что умерло и живет лишь в памяти. Здесь шумят чужие города, и поминать про Китеж, про битвы, где вместе рубились они, и про прустово ложе нашего прошлого стоит разве с тем, чтобы поэта в нем законопа­тить. А уж там вырвется ли он, подобно дыму, из дыр эпохи роковой и т. д.— не нам судить. Все это было давно и неправда, и, как говорится, кто мы и откуда, когда от всех тех лет остались пересуды, а нас на свете нет. Итак, несколько штрихов и эпизодов в глубоко прошедшем времени, в plus-que-perdu, из жизни человека, который был а legend in his own time[2].

За безупречно украинским «Игорь Мельчук» скрывался огненно-рыжий еврей Иегошуа (т. е. Иисус, как он с гордостью пояснял), похожий на Рома­на Якобсона и Вуди Аллена. Он в буквальном смысле слова не мог молчать и пребывать в неподвижности; отсюда, наверное, лингвистика и походы. На заре туманной юности он был положительным героем стенгазеты филфака «Комсомолия» («Человек, Который Знает 10 Языков, 100 песен и 1000 анекдотов»). О его научной славе распространяться не буду, но когда «мельчуки» шли в поход («Надо пройти!»), Игорь мог несколько раз в тече­ние одного уик-энда встретить в лесу знакомых — отдельных лиц или целое туристское кодло. С ним все хотели быть, говорить, быть им замечены, взя­ты с собой. Однажды в поход явилось 108 человек, с детьми и собаками.

Тогда была популярна какая-то американская социо-психологическая ан­кета, включавшая вопрос: «Помогаете ли Вы старушкам на улице?» Так вот, однажды наша очередная встреча для совместной работы сорвалась из-за того, что он взялся вызвать скорую помощь старушке, кем-то подобран­ной на улице и оставленной у него на руках. Скорая не приезжала, старуш­ку нельзя было бросить...

Еврейское счастье преследовало его самого и его знакомых, и его долг был «управиться». Когда одного его приятеля (отнюдь не ближайшего дру­га) сбила машина, оставив на дороге практически в виде груды разрознен­ных костей, не кто иной, как Мельчук, сделал все, что было нужно, чтобы собрать его по частям и поставить обратно на ноги. Помощь какого-то со­вершенно незаменимого и недоступного хирурга он обеспечил, явившись к нему (после ста безрезультатных звонков) на дом, где застал его в залитой водой квартире (лопнули трубы), и вычерпав вместе с ним всю воду. Я уж не говорю о бесчисленных лингвистах, которым он совершенно бескорыст­но — и напрасно, учитывая их бездарность и неблагодарность,— помогал в работе, подавая идеи, читая рукописи и отвечая на вопросы о смысле жизни и науки. Наверное, треть отпущенного ему времени он провел в коридорах Института языкознания, остановленный за пуговицу по дороге к действи­тельно важным делам.

Как мог такой человек быть не только любим, но и ненавидим?

<...>

Еще совсем молодой Мельчук делает доклад в Институте, проповедует в храме. Почтенная старая лингвистка, профессор, доктор, и прочая, и про­чая, что-то спрашивает. «Очень, очень неглупый вопрос,— удивленно кон­статирует Мельчук.— Сейчас отвечу».

Как-то раз он пожаловался мне, что один видный коллега, которого он, Игорь, по-своему уважает и даже просил прочесть рукопись своей книги, перестал здороваться. Из расспросов выяснилось, что тот книгу прочел, но от замечаний воздержался, сказав, что все это ему не близко, он германист, компаративист и в тонкостях моделирования не разбирается. «Да нет,— сказал Мельчук,— мне как раз интересно мнение среднего лингвиста».

Разумеется, такой стиль поведения — да еще в сочетании с научным но­ваторством и политическим диссидентством — не мог привести ни к чему хорошему. Мельчук был постепенно отторгнут системой, как инородное те­ло,— несмотря на огромные заслуги, популярность и готовность идти на определенные компромиссы. Один забавный пример. Был период, когда он — неофициально и бесплатно — руководил договорной работой лаборато­рии, где реализовывалась (на военные деньги) модель «СмыслÛТекст». Ректор института, однако, так ненавидела Мельчука и так боялась то ли его дурного влияния, то ли ответственности (это было после подписантства 1968 г.), что запретила ему физически бывать в лаборатории. Она взяла честное слово с нашего шефа, что «ноги Мельчука не будет в Институте». Запрет (напоминающий сталинское запрещение Ворошилову, как англий­скому шпиону, бывать на Политбюро) соблюдался.

А потом, конечно, он устал от компромиссов, взбунтовался. Последовало письмо в «Нью-Йорк Таймс» в защиту Сахарова[3], часовое, вдохновенное и свободное выступление на языковедческой конференции в ИЯ (1975?) с лейт­мотивом: «Давайте поговорим о нашей науке так, как будто мы не на конфе­ренции, где много посторонних (кивок в сторону начальства), а где-то на во­ле», и наконец, отъезд, т. е. смерть, воскресение, реинкарнация, как угодно...

Был и Гефсиманский сад. Из толпы друзей, учеников, поклонников, на­кормленных, излеченных, воскрешенных, в общем никто не восстал против его увольнения из ИЯ «по профнепригодности». Да и заключительный ак­корд той жизни был вполне в духе легенды. Когда он в последний раз махал друзьям со знаменитой галерейки в Шереметьеве, случившийся рядом со­вершенно посторонний провожант воскликнул: «Позвольте, но ведь это Мельчук?! Разве он уезжает?»

На моем горизонте Мельчук впервые появился в пятьдесят втором году. Я стал думать о поступлении на филфак, и мама (Д. С. Рыбакова) сказала, что позовет «своего рыженького», который одновременно блестяще учится на филфаке МГУ и у нее в Музыкальном училище (в Мерзляковском), хотя вре­мени для занятий у него почти нет. Он провел у нас вечер, потешая всех рас­сказами об университетской жизни, в частности о том, как Петька Палиев­ский (будущий русист, замдиректора Института мировой литературы) на экза­мене никак не мог удовлетворить преподавательницу марксизма-ленинизма, которая перебивала его громовым: «Неверно!» каждый раз, как он пропускал хотя бы одно слово в сакраментальной фразе из «Краткого курса»: «В 1934 году, после злодейского и подлого убийства Сергея Мироновича Кирова...»

Знание этого источника требовалось тогда (при жизни его автора — луч­шего друга студентов) безупречное, и Игорь пронес его через всю жизнь. Когда в 1967 г. «Вопросы литературы» напечатали нашу со Щегловым ста­тью в дискуссии о кибернетике и литературоведении[4], Мельчук, услышав, что этому способствовал редактор отдела теории некто Ломинадзе, вскри­чал: «Морально-политический урод?!» — «Почему? Он симпатичный дядь­ка». Оказывается, в «Кратком курсе» есть упоминание о «морально-полити­ческих уродах типа Шацкина и Ломинадзе» (причем последний — отец на­шего редактора)[5]. Забавно, что знакомство с Ломинадзе, приведшее к пуб­ликации, началось тоже с соответствующей цитаты. Обратиться к нему по­советовал В. В. Иванов, сказав: «Есть у них один чудесный грузин...»[6]

Провожая Игоря в тот первый вечер к метро, я задал ему неизбежный юношеский вопрос о счастье. Не колеблясь ни секунды, он ответил: «Счас­тье — это знать, чту нужно делать, и делать это. Например, для меня счас­тье в том, чтобы описывать суффиксы испанских отглагольных существи­тельных ‑cion и ‑miento». В дальнейшем смысл жизни, счастье и единствен­ная разумная цель лингвистики состояли в том, чтобы строить алгоритмы машинного перевода, в том, чтобы строить не алгоритмы, а исчисления, в создании модели «СмыслÛТекст»... Все прочее каждый раз объявлялось ненужным и даже вредным. Как сказано у Шкловского: «Я верен любви — люблю другую»[7].

Последующее десятилетие Игорь был для меня недосягаемым научным кумиром, а потом еще десять лет мы проработали вместе над нашим «сло­варем нового типа». Несколько выдержек из разговоров Гёте с Эккерманом.

«Игорь, как бы не забыть эту мысль. Давай запишем».— «Не надо. То, что можно забыть, не стоит запоминать».

К лженаучным занятиям он относил всякого рода статистику, веруя ис­ключительно в «работающие», главным образом, дискретные модели. «Только лентяи могут заниматься статистикой».— «Как это лентяи? Поду­май, сколько труда и времени уходит на все эти подсчеты».— «Вот-вот, ду­мать лень, они и считают».

Что касается создания работающих систем, то оно прекрасно шло на бу­маге, но ввиду особенностей русской жизни все не получало технического воплощения. Одно время нашей любимой шуткой было называть себя бра­тьями Ползуновыми. Была ли она пророческой? Сегодня братья имеют воз­можность наблюдать, как медленно, но верно, их паровоз изобретается аме­риканскими Уаттами и Стеффенсонами.

Разумеется, сказать, что не осуществлялось совсем ничего, было бы не­верно. Однажды в декабре, то есть в конце финансового года, на оставшие­ся неизрасходованными институтские деньги я был командирован в Тбили­си. По рекомендации Игоря я познакомился с Гоги Чикоидзе и все время проводил с ним и его друзьями. Но представители другой ветви грузинско­го машинного перевода во главе с Гоги Махароблидзе тоже пожелали меня увидеть, поскольку я был чем-то вроде эмиссара Мельчука, которого они очень чтили.

В назначенное время я зашел к Махароблидзе в Вычислительный центр. В просторной комнате сидела лаборантка; Махароблидзе не было. На стене висел аккуратный список — 31 синтаксическое отношение Мельчука. Я решил дождаться Махароблидзе — девушка сказала, что он ненадолго спус­тился в столярную мастерскую ВЦ. Она рассказала также, что работает не­давно, только два года. За это время она изучила алгоритм русского синтак­сического анализа Мельчука и занимается его проверкой — вручную про­гнала 60 фраз. Работа интересная, алгоритм хороший, она не жалуется. В общем, стало ясно, что если машина еще не моделирует человека, то чело­век уже вполне успешно моделирует машину. А вскоре пришел Махаробли­дзе, огромный человек, с огромным носом, огромными глазами и огромны­ми губами. В руках он держал какую-то полочку, изготовленную по его за­казу для домашних нужд. Он пригласил меня к себе в гости и угостил на славу, поднимая бесконечные тосты за Мельчука, за московскую лингвис­тику, за машинный перевод и вообще за прогресс науки.

Вера в этот прогресс была основным кредо Мельчука. Философию он считал ерундой, но делал это, конечно, с определенных философских пози­ций, исповедуя крайний и вполне оптимистический рационализм[8]. (Неда­ром, про него было однажды сказано, что он, хотя и анти‑, но настоящий ленинец.) Философия, религия, всякие там гуманитарные печки-лавочки — безобидная, а чаще вредная болтовня, ведущая в конечном счете к тотали­таризму. Поэтики никакой нет и быть не может — ну разве что Алику (т. е. мне), раз он такой умный, а главное, «свой», можно разрешить на досуге это странное времяпрепровождение, чтобы ему было хорошо и он лучше занимался делом, то есть лингвистикой[9].

Но и лингвистика хороша не всякая, так, например, какая может быть польза от занятий (талантливого, милого, но странного) Арона Долгополь­ского ностратикой — гипотезой о родстве языков мира? Зная Игоря и в ду­хе моей роли маркиза Позы при нем («Алику можно»), я однажды предло­жил ему такую апологию ностратики.

На Земле высаживаются представители высшей, разумной цивилизации. Они быстро разочаровываются в человечестве и задумываются, не вывести ли его по-быстрому в расход. О моральном его лице говорить не приходит­ся, но и научные достижения не могут перетянуть чашу весов. «Ну, что вы еще там открыли?» — спрашивают пришельцы. Люди предъявляют син­хрофазотроны, генетические коды, лексические функции Мельчука и Жол­ковского и т. п., но все это мало впечатляет утомленных высшим образова­нием марсиан. И тут, когда все висит на волоске, вперед выталкивают Арончика, который совершенно завораживает пришельцев рассказом об об­щем корне слов «черный», «кара-кум» и «куро-сиво», а тем самым и о род­стве индоевропейских, урало-алтайских и дальневосточных языков. «Ну, ес­ли они до этого додумались,— качают головами марсиане,— то, пожалуй, их можно оставить на развод». Таким образом беспредметные, казалось бы, занятия Долгопольского приносят ощутимую пользу: спасают человечест­во, в том числе многосемейного Мельчука с чадами и домочадцами.

Что и говорить, жизнь рационалиста в абсурдном мире тяжела, но иногда преданность прогрессу неожиданно окупается. Помню, что когда он уезжал в эмиграцию (в 1977 г.), то ограничения и пошлины на вывоз книг, издан­ных до 1946 г., беспокоили его меньше всего: «Ну что хорошего могло быть написано до 1946 года?!»

Нужны были поистине гротескные ситуации, чтобы поставить его в ту­пик перед противоречивостью собственных убеждений. Как-то работая у меня дома, мы сделали перерыв, то есть я лег на диван и поставил «Италь­янский концерт» Баха в исполнении Глена Гульда, а Игорь занялся перепи­сыванием набело. Он не любил работать при музыке, но все же слушал с удовольствием. Во время второй части он, не отрывая глаз от бумаги, ска­зал: «Подумать только, что это было написано больше двухсот лет назад, в XVIII веке!» Я подыграл ему: «Ну да, когда не было не только квантовой механики и булевой алгебры, но даже и порядочной теории электричест­ва».— «Вот-вот,— подхватил он,— и ведь это не какие-нибудь там эмоции, а чисто интеллектуальная музыка, логика, разум!» — «Просто непостижи­мо, как эта обезьяна Бах, фактически еще не слезшая с дерева и к тому же вместо принципа моделирования верившая в дурацкого бога, могла напи­сать столь разумную вещь, приемлемую для тебя! Ты это имеешь в виду?» — «Логически рассуждая, да!» Он покрутил головой. «Хмырь болотный, как ты все это придумываешь? Я вижу, ты уже отдохнул, давай работать».

Наверно, именно в противоречии между смехотворно узкими рациона­листическими прецептами Мельчука и его страстной, разнообразно одарен­ной натурой и заключался основной секрет его обаяния. Конечной целью и оправданием «правильных» научных занятий объявлялось создание такого общества, в котором все решения принимают машины, и, следовательно, безопасность и счастье его, Мельчука, детей не будут под угрозой. Гаран­тировано же это будет тем, что машины создаст он сам. (Возражение, что технический прогресс, наоборот, ведет к конструированию foolproof ma­chines, доступных любому идиоту, террористу и т. д., он с раздражением от­метал.) Отсюда недалеко до другой его излюбленной идеи. «Человек — это разум. Все остальное в нем от животного, все эти чувства, желания, всякое там подсознательное, искусство и проч. Человечество давно уже было бы счастливо, если бы все руководствовались разумом — как я».

Самое смешное, что в действительности он руководствовался тысячью желаний и потребностей, диктуемых всем его существом. В результате он вечно куда-то спешил, опаздывал, писал рефераты в вагоне метро, разры­вался на части между разными соавторами, больными родственниками, детьми, изданиями, походами, городами,— в буквальном смысле слова жил под огромным напряжением, так что у него, как у какого-нибудь прибора, от перегрузок все время выходила из строя то одна, то другая деталь: лома­лась рука или нога, пропадал сон, начинали мучить фурункулы, не повора­чивалась голова, разрушались зубы и т. д.

Очередной поломкой механизма стала затяжная ангина, которой он пре­небрегал, бегая по делам, так что она привела к потере обоняния и вкуса. Тем не менее он продолжал работать, только просил приехать к нему. За работой разговор, естественно, опять зашел о том, что человек это разум. Потом идем ужинать, садимся за стол, Игорь говорит: «Надо же, все так ап­петитно выглядит, а я ничего не чувствую, ни запаха, ни вкуса». Я говорю: «Tu l’as voulu: колено у тебя из нейлона, в локте железо, вкус и обоняние потеряны, ты постепенно превращаешься в чистый разум. Чем ты недово­лен? Ешь и сознавай, что это нужно тебе для продолжения работы над со­зданием цивилизации мыслящих машин». Однако эта программа его явно не устроила. Он усиленно лечился антибиотиками и, в конце концов, вернул себе утраченные способности. Помню, однако, что я с определенным удов­летворением наблюдал эту наглядную критику чистого разума. Здесь, ко­нечно, и крылась привлекательность Мельчука. Нестерпимый блеск его на­учных и человеческих достоинств смягчался как очевидной наивностью его философских установок, так и теми поломками, которые то и дело выводи­ли из строя эту совершенную машину. Чтобы на солнце можно было смот­реть, на нем должны быть пятна.

<...>

Одним из литературных мечтаний Мельчука было написать подлинную историю советской лингвистики. (Недавно он опубликовал, как я понимаю, одну из ее глав — воспоминания о своем учителе А. А. Реформатском.) Игорь буквально смаковал различные анекдоты из жизни лингвистов. Как-то раз он пересказал мне следующий диалог между создателем аппликатив­ной грамматики Шаумяном и его учеником Е. Л. Гинзбургом.

«Гинзбург. Себастиан Константинович, я полагаю, что Ваша модель потянет не меньше, как на аксиомы Риманова пространства. Шаумян (удовлетворенно покручивая ус).  Да‑а,  а Вы мне не напомните, в чем... э‑э... состоят аксиомы Ри-

манова пространства, а то я что-то не вполне... э‑э... удерживаю в памяти... Гинз­бург. Собственно... я... э‑э... затрудняюсь, Себастиан Константинович».

P. S. Игорь, с пятидесятилетием тебя. Прими и мою скромную главу и не обессудь, если что не так.


[1] Этот юбилейный очерк писался во времена глухой эмиграции, когда казалось, что железный занавес сомкнулся за нами навсегда. Инициатива его написания при­надлежала приятелю юбиляра еще со школьной скамьи Лёве Штерну, тщанием ко­торого Мельчуку посвятила две полосы «Новая газета» (5–11 февраля 1983 г., с. 18–19), снабдившая мой очерк заголовком «Грани таланта» (уникальным в списке моих публикаций, куда я пока не включаю заметку «Пора себя показать», написанную мной совместно с Ю. К. Щегловым для стенгазеты воинской части, где мы прохо­дили стажировку зимой 1959 г., на тему о необходимости положенным образом за­правлять койки). Очерк был перепечатан в Festschrift’e в честь Мельчука под редак­цией Тильмана Ройтера и Оге Ханзен-Лёве («Wiener Slawistischer Almanach» 11, [1983], 1523). Настоящие примечания представляют собой постскрипт 1994 года.

[2] Несмотря на последовательное проведение мотива «плюсквамперфектности» и общий десакрализующий тон, озадачившие некоторых общих коллег back home, очерк понравился Мельчуку, у которого, впрочем, не было иного выбора.

[3] Острили, что это было «открытое письмо жене», ибо вызванная им травля Мельчу­ка сняла последние имевшиеся у Л. Н. Иорданской сомнения относительно отъезда.

[4] А. С. Жолковский, Ю. К. Щеглов. Структурная поэтика — порождающая поэти­ка // Вопросы литературы, 1967, № 1, с. 74–89.

[5] Возможно, здесь мемуариста подводит память: известен член редколлегии «Во­просов литературы» Георгий Иосифович Ломидзе, едва ли состоявший в родстве с партийным деятелем Виссарионом Виссарионовичем Ломинадзе.— Сост.

[6] К сведению читателей, не проходивших смолоду марксизма, это цитата из пер­вого отзыва Ленина о Сталине.

[7] Неуместность самолюбия, когда дело идет об Истине, готовность признать лю­бые свои ошибки и начать с нуля, культивация вызывающего «не знаю» и т. п.— этими принципами научной скромности паче гордости вдохновлялось целое поко­ление лингвистов-шестидесятников.

[8] Прочтя позднее веховскую статью С. Франка «Этика нигилизма» (1908 год!), я со стыдом осознал, сколь глубоко и во многом неискоренимо все наше поколение (не говоря о предыдущих, но, к счастью, в отличие от последующих) поражено этим недугом антикультурности. Я подсовывал эту статью и Мельчуку, но безуспешно.

[9] В дальнейшем поэтика лишилась и этого сомнительного оправдания, ибо я пере­ключился на нее full-time. Призывы Мельчука вернуться от этой ерунды к лингвис­тике и мои извиняющиеся отказы сделались постоянным рефреном наших контак­тов в эмиграции. Однажды в Лос-Анжелесе, в гостях у особо скучных коллег, когда после обеда нужно было еще, перейдя в гостиную, вести светские беседы за конья­ком и ликерами, Мельчук ужасно томился и все свое раздражение обрушил на меня. Он потребовал от меня объяснений, почему я бросил лингвистику. Чтобы снять на­висшее напряжение и развлечь публику, я решил опробовать один давно просив­шийся ответ на этот вопрос.

В своем расщеплении языкового ядра мы в годы кибернетических бури и натиска ориентировались на великий пример гейдельбергских физиков 20‑х годов, прослав­ленный в как раз тогда вышедшей книге Д. Данина «Неизбежность странного мира» (1961). Среди них мое воображение поразил Луи де Бройль — молодой аристократ, герцог, гурман, любитель верховой езды и автомобильных гонок и автор ориги­нальной статьи о природе света, проложившей путь к важному компромиссу между волновой и корпускулярной теориями. Разрабатывать эту находку во всей полноте и деталях он, однако, предоставил другим (Шрёдингеру и кому-то еще), а сам вернул­ся к скачкам и женщинам и вообще забросил физику. Прочитав об этом у Данина, я узнал во французском герцоге свой идеал и тоже возмечтал написать чего-нибудь эдакое, да и оставить бокал недопитым. И, значит, чем удачнее были наши лекси­ческие функции, тем эффектнее было ими ограничиться.

Игорь слушал с нарастающим отвращением. «Неужели это правда? Какая гадость, если это действительно так!» Я ответил что-то в том смысле, что всё дискурс, в том числе и этот нарратив. Мельчук же продолжал твердить о гадости.

Чистым нарративом, кстати, оказался и романтический образ Луи де Бройля а la Рембо, не помню уже по чьей вине — моей или Данина. Реальный Луи Виктор де Бролье получил Нобелевскую премию, прожил долгую научную жизнь, написал классические труды по физике и вообще явил собою скорее прообраз Мельчука, нежели кого-либо другого.

© А. К. Жолковский, 1983, 1995. Написано в 1982 к пятидесятилетию И. А. Мельчука. Перепечатывается с сокращениями из книги: А. В. Жолковский. Ин­венции. М.: Гендальф, 1995, с. 162–170.